Школьный вальс
Когда Силантию Щерба ню исполнилось пятьдесят, его снова отправили в первый класс. "Лучше в "А", – не вставая из-за стола, смерил его взглядом директор, – там мальчиков не хватает". Щербань купил букварь, тетрадь для прописей и, собрав ранец, явился в школу с цветами. "Чей-то папа?" – спросила учительница, когда утром он подпирал классную дверь. Но тут же хлопнула по лбу: "Ах, да…" Чтобы не загораживал малышам, Щербаня отрядили на "камчатку", где он, сутулясь, сажал кляксы, считал в окне галок и в ожидании звонка таращился на портреты по стенам. На переменах он курил в туалете, выпуская дым в разбитую форточку, его пальто не помещалось в гардеробе, и ему разрешили раздеваться в учительской. Но в начальной школе Щербань не задержался. Ещё не облетела листва, как он заполнил учебные тесты, и его перевели в старший класс. У него за плечами был университет, но теперь его мозги скрипели, когда он заново грыз науку. "Потерпите, голубчик, – хлопал по плечу директор. – Скоро выпустим".
Учительница годилась ему в дочери, но, когда, надев очки, водила по журналу пальцем, он горбился от страха услышать свою фамилию. "Щербань!" – путая ударение, выносили ему приговор, и он смущённо краснел, выходя, отворачивался к доске, не зная, почему мир устроен так, а не иначе, чертил каракули, пачкая мелом лацканы пиджака, и сбивчиво бормотал, вызывая за спиной дружный смех. На занятиях мысли разлетались, и он ловил их, как бабочек, а на "контрольных" списывал, получая шпаргалки в скомканных бумажных шариках. Но к старости каждый многое повидал, и случалось, Щербань отвечал правильно, не заглядывая в учебники. "Мир такой огромный, – думал он на уроке географии, рисуя на картах бредущих человечков, – почему везде всё одинаково?" И мысли уносили его за тридевять земель. "Это потому, что образец один", – отвечал он себе, когда стоял в церкви и слушал, что Господь сотворил человека по образу и подобию. Из-за "белого" билета Силантия освободили от военной подготовки, а из-за врождённого порока сердца – от физкультуры. "Смерть – это болезнь, – вглядывался он в анатомический атлас на уроках биологии, – её инкубационный период длится жизнь".
И вспоминал про больное сердце.
С женой Щербань развёлся, дочь вышла замуж. От одиночества он пытался было сдружиться с однокашниками – развесил дома цветные журнальные вклейки, выучил названия рок-групп и вдел в ухо серьгу. На уроках он обменивался с соседями по парте SMS-сообщениями, в которых не ставил знаки препинания, а на переменах старательно подражал собеседникам, так что речь его стала односложной. Но угнаться за школярами не мог. "Ты скучный, дядя, – выстреливали в него "первоклашки", надувая жевательную резинку. – Жизнь прошла – расслабься". Они без устали зубоскалили и меняли темы быстрее, чем моргали. "Клиповое мышление – это искусство! – надували они щёки, когда Щербань промокашкой утирал им сопли. – Учись через тридцать секунд всё забывать, а больше минуты ни на чём не задерживаться!"
И, едва он отворачивался, показывали язык.
"Двойки" оттопыривали Щербаню карманы, и он сам расписывался в дневнике за умерших родителей. Силантий с завистью смотрел на одноклассников, которые впитывали, как губка, – от него всё отскакивало, как от стенки горох. "Истории, как денег, на всех не хватит, – крутил он серьгу, листая хроники, – кто её записывает, в неё и попадает". А ещё замечал, что в истории остаются те, кто убивает больше, чем рожает, и собственная жизнь представлялась ему пасьянсом, который не сошёлся.
Но хуже всего было с математикой. "Из пункта "A" в пункт "Б" движется поезд", – читал он условие задачи и сразу представлял мерцающие в ночи огоньки, пассажиров, курящих в тамбуре, стук колёс, усатого проводника, разносящего по вагону чай, и беседу случайных попутчиков, в которую умещается жизнь. Силантий также думал, что каждый на земле отыскивает неизвестное в уравнении, корень которого он сам.
Девушки Силантия едва терпели, в глаза смеялись, а за спиной крутили у виска. После занятий он приглашал их в гости, но единственным, кто приходил, был Денис Чегодаш, безнадёжный двоечник и закоренелый прогульщик. Облокотившись о стол, он дул из бутылки пиво и тремя пальцами, будто крестился, таскал из сального пакетика хрустящие чипсы.
– Учат шахматам, а играть придётся в хоккей, – рисовал будущее Силантий, глядя на его грязные ногти.
– Обыграем! – ухмылялся Денис, и, вытерев о скатерть, прятал руки в карманах.
По четвергам урок проводил директор. Когда надоедал предмет, пускался в рассуждения.
– Школа – это дорога в жизнь, – важно тянул он, вытирая платком запотевшие очки.
"Второй раз она выглядит иначе", – думал Щербань. Он вспоминал, что из черепахи элеатов супа не сваришь, а "пифагоровы штаны" не наденешь. И мир представлялся ему интернатом для умственно отсталых, в котором двоечники преподают отличникам.
– Школа лишает собственного мнения! – раздалось однажды с задней парты.
Директор прищурился.
– Она загоняет в современность, – продолжал высокий голос. – После неё уже не замечают, что на виду далеко не лучшее.
Силантий согласно кивал, удивляясь, как точно выражают его мысли.
А директор пришёл в себя.
– Да у нас бунтарь! – выставил он узловатый палец.
И тут Силантий Щербань увидел, что все обернулись, а он, возвышаясь над классом, ожесточённо рубит ладонью воздух.
Педсовет грозил отчислением, но, выслушав долгие извинения, дело замяли.
Серафима Кольжуда из параллельного класса слыла дурнушкой. Грудь у неё была, как дыни, а чёрная коса такой длинной, что заметала следы. Серафима заплетала её красной лентой, которую достаточно было вынуть, чтобы, встряхнув волосами, спрятаться в шалаше. Сверстники дразнили её "мамочкой", но для стареющего мужчины все молодые – красавицы.
– С ровесниками неинтересно, – жаловалась Серафима, забравшись с ногами на лавку.
Школьный двор давно опустел, и Силантий ходил по нему кругами, как кот на цепи.
– Иметь или быть? – громко вопрошал он, выдыхая густой пар. – Наша цивилизация построена на "иметь", "быть" в ней – значит пройти незамеченным!
Серафима распустила косу, и красная лента извивалась в её ладонях, как змейка.
– А знания? – закурил Щербань, поставив ботинок на лавку. – Кто решает, что нам знать? А переучиваться поздно.
Взяв за кончик красную ленту, он намотал её на палец.
– Все знания на свете сводятся к любви, – выдохнула из-под волос Серафима.
Под вечер холод прогнал их со школьного двора, они ещё долго бродили по мёрзлым улицам, а кончилось тем, что завернули к Щербаню, где он научил Серафиму любить, а она его – заниматься любовью.
Квартира Щербаня была сжимающейся Вселенной – стены давили, дощатый пол вздымался буграми, словно под ним замуровали покойника, и был готов поцеловаться с низким потолком. Из-за хлама она казалась ещё теснее, так что Щербань, входя, будто футболку надевал. Но Серафима раздвинула холостяцкое жилище, пройдясь по нему, как торнадо, и Щербань понял, почему смерчам дают женские имена. Во сне она долго не могла успокоиться, пластаясь по простыни, будто стрелка испорченного компаса, выталкивала Силантия на пол, а просыпалась поперёк кровати с подушкой в ногах. А Силантию казалось, что он погряз в инцесте – точно в кривом, множащем образы зеркале, он видел в Серафиме свою мать, бывшую жену и покинувшую его дочь.
– Впереди выпускной бал, – вертелась Серафима, примеряя платье. – Пригласишь на вальс?
– Конечно, только я не умею его танцевать.
– Я и сама не умею, – рассмеялась Серафима. – Вальс вышел из моды.
Случалось, их навещал Денис Чегодаш. "Прожил, как и все, будто впотьмах, – заводил старую песнь Силантий. – Поверь, жизнь интереснее представлять, чем проживать". Но Денис, выпятив подбородок, переводил взгляд на Серафиму, и хозяину делалось неловко. Серафима предлагала гостю чаю, положив рядом с ним чистую салфетку, она улыбалась, как луна в летнюю ночь, и жизнь больше не представлялась Силантию кроссвордом, который никак не сходился, потому что в нём допустили ошибку.
В субботу Щербань отпустил Серафиму домой для "решительного" разговора, а на родительском собрании, куда пришёл сам, как сирота, встретил мать Серафимы. Та стреляла глазами, выпячивала, как гусыня, тонкие губы, но завести разговор не решилась. А на другой день явился её муж. Угрюмо молчал, разглядывая по стенам цветные вклейки, неубранную постель, пыль на подоконнике, а потом плюнул, растерев плевок каблуком:
– Как ты её обеспечишь – когда сам на ногах не стоишь?
В детстве Силантию так говорил дед, в юности – отец. "Далеко не пойдёшь, – махали они рукой, – даже лягушку раздавить не можешь!" И Силантий чувствовал, будто его наказали без вины, и он снова стоит в углу, размазывая по щекам слёзы грязными кулачками. В дверях отец Серафимы обернулся:
– Она к тебе больше не вернётся!
Щербань обхватил голову руками, и мир представился ему тюрьмой, в которой расстреливают на рассвете. Едва дождавшись команды: "Огонь!", невыспавшиеся солдаты отправляются в казармы – досыпать, смешивая сцены казни с картинами сна. И Силантий понял, что сегодня пришёл его черёд – тысяча пуль вонзилась ему в сердце, опрокинув на спину. Умирая, он смотрел в серое, зарешётчатое небо, силясь разглядеть Бога.
Силантий Щербань умер от сердечной недостаточности на пороге совершеннолетия. Возвращаясь с похорон, Денис Чегодаш вспоминал его необычайное, обострённое болезнью воображение, благодаря которому эта короткая жизнь вместила в себя полвека.
Кропил дождь, Денис Чегодаш смотрел под ноги и не видел будущего.
Золото, ладан и смирна
"Мой отец был разбойником. Он был толст и, когда римский легионер проткнул ему живот копьём, схватился за древко, чтобы всадить глубже – и достал убийцу клинком!
Я, Страдий, проворнее. Я рублюсь так, что враги не замечают, как превращаются в крошево, а дротик мечу на стадию дальше его тени. Моя слава пересекла границы трёх царств, преодолев барьер семи языков, а в бездонном прошлом моей родины уже не осталось героев, с которыми бы меня не сравнивали. "Будь храбрым, как Страдий", – благословляют сыновей суровые матроны. "В бою держитесь Страдия!" – ободряет гоплитов стратег. Но историю воина пишут шрамы, и на теле у меня ран больше, чем звёзд на небе. Ночью у костра они поют на тысячу голосов. Обожжённый бессонницей, я слушаю их крики, зная наперечёт – эту нанёс этруск, пустив пращой камень, эту – косматый германец, вызывавший наших на поединок, прежде чем я заткнул его хвастливую глотку. Но больше других меня донимают головные боли. Точно тысячи стрел вонзаются в мозг, сотни жал впиваются в макушку, когда я ворошу угли слабеющей рукой или бегу в чащу, чтобы найти минуту забытья в густых зарослях цикуты. Словно все удары, нанесённые мною, вдруг вернулись ко мне, как возвращается к нам во снах прошлое, от которого нет щита.
У болезней свой звук: раньше в моих одеждах звенело серебро, теперь – склянки с лекарствами.
А вчера мне передали приглашение. Тысячелетия ойкумена полнится слухами об искусстве египетских лекарей, известнейший из которых Та-Месхет. Хвала Зевсу, он послал мне звезду, блуждающую в Рыбах, берясь исцелить недуги. И вот я бреду сквозь равнодушное пространство, спотыкаясь о боль, наперегонки с немощью…"
"Моё имя написано на облатках тысяч проглоченных пилюль, я – Та-Месхет, знахарь, который не может исцелить себя.
Мой отец варил зелья и сушил травы, и отец отца. В моей голове сотни рецептов, которые они не доверили папирусу, а в одеждах вместе с чашками лекарств звенит золото. Но оно мне противно. "Лечить людей, что бальзамировать мумии, – думаю я, когда ставлю пиявок или выпускаю чёрную кровь. – От болезней я вылечил множество, от смерти – ни одного". Я не смог спасти дочь, когда буйствовала жёлтая лихорадка, мои снадобья оказались бессильны против обрушившейся чумы. О, сколько раз я видел гниющие тела, сколько раз слышал предсмертные хрипы! Больные, высохшие скелеты, толпились у моих дверей – я и сейчас вижу их вереницы, – приговорённые, они жаждали чуда. Но мне не сократить очередь, бесконечную, как Нил! А раз так – я палач, продлевающий тление. "Зачем поддерживать муку, если смерть – избавление?" – колет меня очевидная бессмысленность. "Жизнь – горькая настойка, лучше пить её залпом", – шепчет мне ночь.
Перекручивая позвонки, я ворочаюсь на грубой циновке и не нахожу ответа.
А вчера я получил приглашение. Лерния, самый известный среди иудейских мудрецов, обещает вынуть занозу. Хвала Амону, в скоплении Плеяд он указал мне звезду, и я бреду за ней торными дорогами, путая рождение со смертью…"
"Я – Лерния, уставший от болтовни. Мой отец перебирал чётками священные книги – трухлявые свитки, – и мой дед. На свете много слов, и они торопились произнести их все.
Я тоже победил во множестве диспутов – в каждом из которых проиграл. Ибо убедился: это – суета! Пока меня умащали благовониями и курили вокруг фимиам, неизбывная печаль тяготила мне сердце. "Сумма дней моих – тень", – говорит проповедник. Но где то солнце, которое её отбрасывает? Я достаточно искушён в словах, чтобы не поддаться их искушению. Воистину, перебирая, как бусы, метафоры, множишь скорбь…
Ко мне приходят страждущие, я и сейчас вижу их – разуверившиеся, отверженные, они ждут чуда. Но я не верю в богов, ни в милостивых, ни в жестоких: судьба семенит поодаль, предоставляя подбирать за ней следы…
Я легко убеждаю других, но мне не убедить себя. Золото – суета, а мудрость – томление духа, им обоим не спасти от отчаяния. "К гробу сундук не приделаешь, – учу я в синагогах, – богатство – это приманка для невежественных". "А святость – ловушка для простаков", – добавляю про себя.
В одеждах у меня давно гремит склянка с ядом, но меня удерживает страх. О, если бы в небытие можно было перейти незаметно и безболезненно, словно толкнуть дверь на женскую половину дома!
Но – хвала Всевышнему, в которого я не верю, – по увечьям наших воинов, вернувшихся из похода к слезам жён, я прочитал об искусстве греческого рубаки. А вчера по астрологическим картам халдеев вычислил его звезду. Она сияет в созвездии Пса, и я иду на неё.
Страдий излечит меня. Коротким ударом меча…"
Этими исповедями открывается ранний византийский апокриф, с поразительным усердием выбитый на скале. Время оставило в нём проплешины, заставляя скакать по строкам, как птица по кустам.
Его следующий фрагмент повествует о скитаниях.
"…множество лун шёл я на юг, стаптывая сандалии и устраивая ложе из веток кипариса. Со стороны было видно, как молчаливо я карабкаюсь на безжалостные кручи, не замечая колючек и ссадин, как, шатаясь и кровоточа, преодолеваю пустыни, в которых песчинок больше, чем мгновений во времени. Я миновал деревни с высохшими колодцами, где мой греческий был в диковинку, и города, полные проказы. "Мир – это лабиринт, каждый коридор которого кончается тупиком", – думал я, продираясь сквозь бурьян, в котором легко потерять имя. Иногда мне казалось, я сбился с пути.
Но ведь истина не в конце накатанной дороги, успокаивал я себя, а в отсеке боковой.
Меня пытались остановить. Свирепые, с бешено сверкавшими глазами, выскакивали из засад, как злые духи. Их вопли заглушали страх, их лица краснели, точно иссечённые крапивой, – теперь их клюют стервятники, для которых глаза – лакомство…
И в холод, и в жару я шёл, стирая подошвы, перепрыгивая через собственную тень, однако меня опережали сомнения. Белый свет устроен так, что глухие в нём хвалятся перед слепцами, немые – перед нищими, но я научился говорить, подражая рыбе, видеть глазами крота и слышать, как тетерев на току. Что, если Та-Месхет вернёт мне былую силу? Пускай я превзойду подвигами Геракла и зубами разорву на окраинах Империи множество варваров, – мне ещё раз повесят на шею лавровый венок. Но, кто не вчера возлёг к трапезе, знает им цену…
Глубокой ночью меня будит безутешный крик птицы. Помочившись на затухающий костёр, я гоню себя вперёд, уже не зная толком – зачем…"
"…оставляя за спиной цепочку мелких шагов, я продвигался на север. Скрылись из виду пирамиды, вокруг уже с трудом понимали речь с берегов Нила, а скорпионы от жары кусали себя. Мне попадались народы, у которых язык во рту просыпался по утрам раньше рук, и племена, у которых труд сросся с телом, как мозоль с ладонью. Но они значили для меня не больше, чем верблюжья блоха.
Меня пытались задержать. Голодные, страшнее собственных скелетов, протягивали ко мне руки, хватая за края одежды, молили о куске хлеба. Я заговаривал язвы, высекая огонь кресалом, прижигал лишаи и унимал жар наложением рук. Я кормил чёрной похлёбкой с отваром валерианового корня, и меня пропускали…
Ущербный месяц качался в сумерках, как серп, занесённый над полбой. "Сколько ещё колосьев пожнёт сегодняшняя ночь?" – стучало мне в сердце. Гость среди странников, пилигрим среди пилигримов, я иду за утешением, но что может поведать мне смертный? Путая бессмысленность закатов с бессмысленностью рассветов, я держу путь к себе, но меня не покидает чувство, что я, как дятел, лечу хвостом вперёд…"
"…всю первую четверть месяца нисана колесил я по Обетованной, убеждаясь: что на западе плохо, на востоке – безнадёжно. Я видел, как бедуины в суеверном ужасе хоронили волосы в жёлтый песок и поклонялись палке, воткнутой в конский помёт. Их язык настолько дик, что не выделяет "Бога" в отдельное слово, растворяя среди других. Их осёдлые соседи, наоборот, чрезвычайно набожны. "Бог" в их языке вытеснил все остальные слова. Эти племена одинаково ничтожны…
Мой путь лежал также мимо земель, где едят змей и ещё не умеют пользоваться словом. Здесь я встречал множество пророков. Коверкая Писание, один гордился тем, что его губы не оскверняла правда. "Наша судьба горька не из-за желания богов, – вопил другой, – а из-за нашего нежелания стать богами!" Он ждал возражений. Но я молча кивнул. К чему оспаривать ложь, когда не владеешь истиной?
Меня пытались остановить. Верещали сороками, выкрикивая ругательства, наскакивали с мечами. Но словом я владею лучше, чем они клинком. Я наговорил им с три короба, и они ещё долго провожали меня взглядом, разинув рты, пережёвывая мою болтовню.
Я бреду, словно Моисей по пустыне, и мысли мои – как разбитый кувшин…"
"Словно слепцы – поводыря, слушали они Голос, – сообщает следующий отрывок. – А звезда над головой каждого губкой вбирала тьму и дрожала так, будто небо поправляло монокль".
"…по земле я прошёл расстояние, на котором могла затеряться птица, а в мыслях – и того больше. Куда приведёт звезда? Сматывая с клубка моё будущее, льёт она свет, и я покорно иду за нитью Ариадны.
"О, Страдий, – раздаётся иногда, – ты всю жизнь торопился, наступая себе на пятки, оставаясь на перепутье".
Подняв голову, чуждый себе, я тогда думаю: "Отчего моя звезда одиноко мерцает, хотя звёзд на небе – как саранчи?"