Грудь четвертого человека - Феликс Рахлин 2 стр.


Отолярингологу? Стоматологу? Глаза никогда не бывают расположены на лопатках, уши – на ягодицах, зубы – в заднем проходе… И, тем не менее, эти врачи тоже, бывало, сидели в общем зале комиссии и вынуждены были, без малейшей в том необходимости, лицезреть призывников голых, как в бане.

Испытывая неловкость, стесняясь своего неоправданно нагого тела, прикрывая ладошкой "страм", путешествует парнишка от одного доктора к другому. Причем, бОльшая часть комиссии – женщины, нередко молодые и хорошенькие. А иногда это знакомые, соседи, родители друзей, у которых он бывает в доме или назавтра зван в гости (так однажды случилось со мною).

И вот, наконец, ты прошел все круги этого – ну, пусть не ада, но чистилища – и направляешься к накрытому кумачом столу, за которым восседает уже не медицинская, а воинская комиссия: мордатые, озабоченные службой офицеры в звании, как правило, не ниже капитана, имеющие над тобою уже то преимущество, что одеты в форму и затянуты в ремни и портупеи, а ты стоишь перед ними голый, как обезьяна.

Между ними посредине – тучный, кровью налившийся полковник, глядящий на тебя – да, именно, как солдат на вошь. Вот они, хозяева твоей судьбы, ты подходишь к ним с трепетом в душе и даже, из уважения к столь важным персонам, считаешь, необходимым прикрыть обеими руками причинное место…

– Сыр-р-р-ра! – вдруг во всю мощь тренированной сытой глотки гаркает военком – и ты вытягиваешься перед ним тростиночкой, как учили военруки: "руки – по швам" (по швам – чего?!), грудь вперед, живот втянут так, что внутри коснулся спинного хребта… Но – о ужас! – от этого последнего движения твой тщательно скрываемый юношеский предмет выскакивает вперед – пред лютые очи грозного полковника и всей золотопогонной камарильи! Стоишь перед ними, "как рекрут на часах" (только вовсе без выкладки), светишься всеми родимыми пятнышками своего еще полудетского тела, а товарищ полковник и вся его братия решают твою судьбу.

Моя долгое время складывалась благоприятно. Слегка перефразируя мальчика Мотла, я мог бы заявить: "Мне хорошо – я сын врагов народа!" В армию призывали тогда с 19 лет, но именно в этом возрасте я стал вдруг политически ненадежным: и папу, и маму в один день, 8 августа 1950 года, арестовали – и вскоре сунули им по 10 лет

Особлага каждому, с обвинениями по пресловутой 58-й статье

Уголовного кодекса: пункты 10 ("антисоветская агитация") и 11

("участие в контрреволюционной организации"). И меня ежегодно, в год по два-три раза, военкомат стал отбраковывать. Даже почему-то в нестроевую часть не брали. Чего они так боялись – до сих пор не пойму. Должно быть, их впечатляло, что репрессированы оба родителя, да еще и по двум политическим пунктам.

Официально мне причину не объясняли – дважды даже отправку назначили, и каждый раз меня пропивали родственники и друзья. Но до самой осени 1954 года в последний момент в военкомате мне ставили в приписное свидетельство штампик об отсрочке призыва "до особого распоряжения". Такие штампики, буквально один на другом, покрыли за четыре года весь мой воинский документ.

Благодаря этой моей спасительной неприкасаемости мне удалось закончить институт, получить диплом, жениться, съездить на свидания к родителям в лагеря (когда такие свидания, в связи с началом хрущевской "оттепели", были разрешены), начать (по вузовскому

"распределению") работу учителем в школе… Но за все эти годы несколько раз казалось. что вот-вот призовут. Особенно после того как на комнату, в которой я жил, позарился военкомат.

Глава 2.Квартирьеры

Бог шельму метит. В книге 2-й моих "Записок без названия" есть непридуманный рассказ "Гроза и Буря". Тамречь о том, как после ареста родителей меня и бабушку выгнали из квартиры. В результате шантажа, проведенного, по поручению начальства, юристом домоуправления Бурей и управдомом Грозой, нас с бабушкой и сестрой выселили из ведомственного дома и переселили всех троих а одну комнатку – крошечную, зато принадлежащую горсовету. Потеряв в размере жилплощади, мы зато обрели бОльшую уверенность в незыблемости своих прав на жилье: теперь мы ни от какого ведомства не зависели.

Но, взявшись на воинский учет в новом, по месту жительства, военкомате, я опять попал в распоряжение человека с не менее значащей, чем Гроза и Буря, фамилией: 2-й частью, то есть призывом молодежи в армию, здесь ведал майор Охапкин! _

Однако меня ухватить в свои объятия ему долго не удавалось, хотя с некоторых пор он возмечтал об этом. А получилось так. После двух лет работы по распределению мою сестру дальний Красноградский районный отдел народного образования согласился уволить, и она поселилась с нами в Харькове. Вскоре устроилась работать учительницей в вечернюю школу возле Тракторного завода. С нашей

Лермонтовской улицы трамваем туда ехать надо было трамваем часа полтора, если не дольше. Вскоре она вышла замуж, муж перебрался к ней, бабушку забрала в Москву ее дочь, а меня на некоторое время приютили родственники.

Муж сестры работал на заводе – примерно в половине пути до тракторного, и молодые супруги, с моего согласия, решили поискать для обмена жилье где-нибудь поближе к их работе. На этом, как ожидалось, можно было бы выиграть дополнительные квадратные метры, потому что Лермонтовская находится вблизи от центра города, а ХТЗ

(тракторный завод) – у черта на куличках. Кто-нибудь с тамошней окраины охотно отдаст свое более просторное жилье за уютную комнатку в хорошем районе…

Вот такие мы строили химеры – и, как сперва показалось, не напрасно. Едва лишь сестра повесила где-то в поселке ХТЗ объявление, как назавтра же явился желающий поменяться. Это был какой-то лейтенантик, живший с семьей как раз в поселке тракторного завода, а служивший где-то неподалеку от нас. То есть все сходилось: ему удобнее – сюда, а нам (по крайней мере, сестре с мужем) – туда…

Не сходился лишь пустяк: менять лейтенанту было решительно нечего

– квартиру он снимал у частных хозяев… На языке квартирной биржи

(существовавшей, конечно же, лишь неофициально) это был несерьезный партнер. Дело рассыпалось, не успев склеиться.

Но вот к осени 1953 года, после прихода к власти Хрущева, обнаружилось, что "самое передовое в мире" сталинское сельское хозяйство – в жутком прорыве, и спасать его, в числе тысяч молодых специалистов, направили молодого мужа моей сестры. Они с маленьким ребенком уехали в Сумскую область, а я вернулся на Лермонтовскую, пригласив для компании приятеля-студента. Сам-то я тоже учился, но – вечером, а днем работал: чтецом-секретарем у слепого аспиранта кафедры философии университета – прямо у него на дому.

Вот там-то, в квартире молодого философа, и раздался однажды тот телефонный звонок. Звонили мне.

– Здравствуйте, товарищ Рахлин, – сказал мне мужской голос. – Вы меня знаете: я ваш управдом Чуняк с Лермонтовской улицы (фамилия изменена). Мы не могли бы сейчас встретиться – в ваших же интересах?

Если можете – подойдите сейчас в 22-е почтовое отделение: вам недалеко, а я здесь вас уже жду.

Крайне заинтригованный, отпрашиваюсь у своего партнера и быстрым шагом направляюсь к почте, вспоминая по дороге облик нашего управдома. В памяти забрезжило что-то рыжеватое, лысоватое, еврееватое…

Вот и сам Чуняк – действительно, рыжий еврей, очень деловой.

Сразу же и приступает к делу.

Ему, Чуняку, известно, что меня должны призвать в армию. И он,

Чуняк, хотел бы мне помочь. Ведь не правда ли, мне. Рахлину, не помешает, если к возвращению из армии меня будет ждать кругленькая сумма на сберегательной книжке. Для этого мне нужно лишь согласиться прописать в своей комнате одного человека, который и жить-то в ней не будет, пока меня не призовут.

– А потом? – спросил я.

– Ну, потом, конечно, поселится. Но ведь вас в квартире уже не будет, так не все ли вам равно?

– И сколько же я за это получу?

– Пять тысяч рублей, – сказал Чуняк важно и торжественно. Это был грабеж. Напомню: 5000 рублей в 1953 году означали столько же, примерно, сколько в 1961-м будут значить 500… Нахал предлагал мне за 10-метровую комнату чисто символические отступные.

– А куда же я вернусь после демобилизации? – задал я, может быть, глупый, но законный вопрос. Управдом тут же и "успокоил":

– Зато у вас будут пять тысяч!

Мне было ясно: если я пойду на такую сделку – подобного мне дурака для обратной операции найти будет невозможно.

– Нет, – заявил я решительно. – А вдруг вернутся мои родители?

Где им жить?

Чуняк взглянул на меня, как на сумасшедшего:

– Но ведь оба они сидят по 58-й статье, и прошло только три года из десяти, – сказал он, обнаруживая завидное знание конкретных обстоятельств. – Да ведь с такой статьей им в Харькове и жить-то нельзя…

Казалось, он прав. Но в мою душу уже прокралась надежда. Ее питали небывалые прежде события: в апреле – неожиданное освобождение врачей-мучеников, с полной и гласной реабилитацией, фактическое обнародование факта их пыток на следствии; в мае – массовая амнистия, под которую даже 58-я статья подпала, но лишь те, кто по ней были осуждены на сроки не больше 5-и лет; в июле – арест главы тайной советской полиции – самого Лаврентия Берия… Слова управдома, этого рядового стервятника, легли поперек моей робкой надежды, и я не шутя разозлился.

– Нет и нет! – сказал я упрямо. – Мне это не подходит.

– Ну, смотрите, – сказал он уже в тоне угрозы. – Как бы вовсе не потеряли право на комнату. Сестра выписана. У вашего жильца-студента прописка временная. Комната за призванным бронируется только на первые два года службы, а вам служить – не меньше трех…

– Сдам на звание младшего лейтенанта и вернусь после двух лет службы, – сказал я. – У меня ведь среднее образование.

Я говорил тоном самоуверенным, но в душе моей царило смятение.

Правда, опыт показывал, что до сих пор меня от призыва явно спасало

"пятно" в анкете. Уже был случай, когда я чуть было не отправился служить в Германию – в советские оккупационные войска. Бдительная

"мандатная комиссия меня туда не пустила. Но долго ли будет в силе благодатный для меня фактор перестраховки?

Через некоторое время просле встречи с Чуняком меня снова вызвали в военкомат, я прошел комиссию, куда явился, как было положено, остриженным "под нуль", получил предписание на отправку, распрощался со своим незрячим патроном, рассчитался с институтом, в котором учился. Вечером меня вдрызг пропили друзья и подружки. Наутро явился в военкомат, готовый следовать в армию.

Команду новобранцев выстроили во дворе райвоенкомата, после чего к нам вышел майор Охапкин – коренастый, кривоногий, а главное – наглый, как большинство работников советских военкоматов. Гаркнул:

– Р-р-р-равняйсь! Сырр-рна!

А потом… выкрикнув мою фамилию, приказал мне выйти из строя, остальным же скомандовал "Правое плечо вперед – марш"! – и они были уведены каким-то офицером к трамваю: действительно, на отправку. Мне же майор приказал следовать за ним – в его 2-ю часть.

Там он, на удивление вежливо, пригласил меня сесть. Помещение представляло собой небольшую комнатку с двумя-тремя казенными письменными столами. За одним из них уселся сам майор, за другим же сидел еще один офицер, в котором я с удивлением узнал того самого лейтенанта, "несерьезного" обменщика, который приходил к нам по объявлению.

Вся подлейшая взяткодательская цепочка мгновенно стала мне ясна: этот лейтенант, помогающий ему майор, "заботливый" управдом… И – я сам, от которого все они зависели (или, все же, я – от них?)

Наверное, призвать меня было – хотя и нельзя, но все-таки можно. За мое согласие прописать лейтенанта они готовы были бы рискнуть – и

"не заметить" пятно в моей анкете. Разумеется, управдом рассчитывал на хорошие комиссионные. Но я не оправдал надежд… Теперь Охапкин произвел еще одну – последнюю! – попытку. Отпетый грубиян и матерщинник, он на этот раз был мягок и сердечен.

– Познакомься: лейтенант Иванов.

Иванов, как две капли воды похожий на любого представителя этой могучей фамилии, с энтузиазмом и симпатией пожал мне руку.

– Знаешь, Рахлин, мы с тобой хотим поговорить по-хорошему, – мягко и проникновенно сказал Охапкин. – Все равно ведь мы тебя рано или поздно призовем. И ты все равно потеряешь комнату. Там, удастся или не удастся тебе сдать на младшего лейтенанта и досрочно уволиться в запас – это б-о-о-льшой вопрос. Но даже если удастся – в два года со дня призыва ты не уложишься, и комнату у тебя заберут.

Так почему бы не договориться? Вот -он (Охапкин кивнул в сторону

Иванова) – он тебе неплохо заплатит, так ведь хоть деньги у тебя будут, когда вернешься. Ты знаешь, как он мучается? Каждый день встает ни свет ни заря, по полтора-два часа трясется в трамвае в каждый конец, в вагоне – давка, на остановке ждать приходится подолгу: летом – в жару, зимой – в мороз трескучий, а у него – семья, ребенок маленький…

Мне предлагалось пожалеть Иванова и продать ему право жить в государственной комнате. Но – судите меня, люди! – я остался глух и жесток к чужой беде.

Нет! – ответил я своим сердечным друзьям. – Пойти на такое не могу. А вдруг, только лишь уеду, вернутся мои родители? Пока что им есть где поселиться, а ведь вы, товарищ лейтенант, их к себе не впустите…

Не впустит. Крыть им было нечем. Охапкин вздохнул – и молча вернул мне паспорт и приписное свидетельство, пришлепнув еще один штампик "До особого…" Видно, за "просто так" он закрыть глаза на мое "пятно" не решился. Я вновь получил возможность продолжить учебу в институте.

Но вся история сильно напугала и меня, и моих родственников, меня опекавших. Чувствовалось: моя учеба – под угрозой. На вечернем отделении пединститута мне оставалось учиться еще два года. Вот если бы перевестись на дневное отделение… Там дают отсрочку от призыва.

Раньше, в сталинские времена, моя тетя Тамара, сестра-двойняшка моего отца, не решалась за меня хлопотать, так как это могло бы дискредитировать ее мужа – видного вузовского деятеля. Но что-то уже явственно щелкнуло, треснуло в советской машине страха, что-то неуловимо переменилось, и тетушка сама вызвалась помочь. Она быстро договорилась со старым приятелем – заместителем директора нашего института, о моем переводе на стационар. Преодолев чисто академические трудности ( мне пришлось досдать восемь экзаменов и срочно пройти две педагогические практики, чтобы преодолеть разницу в учебных планах), я сэкономил год и успел окончить институт перед уходом в армию.

Получилось как раз во-время. Осенью 1954 года все перестраховочные ограничения сталинских времен относительно призыва в армию были отменены: сняли запрет с имевших судимость, с советских граждан "неблагонадежных" национальностей (каковыми считались, например, немцы, румыны, венгры и представители других нацменьшинств, чьи собратья за рубежом имели свою государственность; евреи такого "иммунитета" не имели, но в определенные части их все-таки не брали…) Перестали осторожничать и с детьми "врагов народа", вот почему в конце сентября 1954 года пришел, наконец, и мой черед. Впрочем, подробности – впереди. А здесь скажу лишь, что вскоре после моего отъезда в армию неожиданно освободили из лагеря маму. Шла разгрузка ГУЛАГа, ее "дело" пересмотрели – и вместо десяти лет, полученных ни за что, дали – тоже ни за что! – пять. А такой срок подходил под амнистию 1953 года. Впрочем, около пяти она успела-таки отсидеть. Мама вернулась в Харьков – и тот же рыжий

Чуняк без малейших осложнений, а, напротив, со всей возможной предупредительностью прописал ее в пустующей комнате как мать военнослужащего срочной службы. И ведь наверняка вспомнил мои, казавшиеся несбыточным бредом,. надежды. Думаю, он был ошеломлен тем, что они исполнились.

С Охапкиным мы еще встретимся – и даже, может быть, с Ивановым. А вот с Чуняком хочу расстаться навсегда. Но прежде расскажу о нашей последней встрече.

Прошло много лет, умерли наши родители, я взматерел и сам уже стал ощущать за плечами годы. Пришла пора воспоминаний, и я засел за свои "Записки…", хотя писать их в начале 70-х, да и до средины 80, приходилось с оглядкой. Но так хотелось запечатлеть на бумаге картины и сюжеты пережитого. Особенно впечатляло то, что родные и близкие, давно завершившие свой жизненный путь, по моему хотению вдруг словно бы вновь обретают жизнь. Я стал себя чувствовать, в какой-то мере, хозяином прошлого: кого пожелаю видеть сам и показать людям, того и воскрешу, пусть это лишь иллюзия!

И вот, уже набросав несколько эпизодов, еду как-то раз на работу в трамвае – и вдруг вижу на задней площадке полупустого вагона знакомую физиономию бывшего управдома. Я, по-видимому, за многие годы существенно изменился, и он явно меня не узнавал, зато я его узнал сразу. И вдруг мне явственно вспомнилось, как он торговал у меня комнату. Мы часто склонны оправдывать себя и других гримасами эпохи. Уж такое, мол, было время. Можно ли обвинять человека?

Время-де поставило его перед необходимостью подличать… Но могу ли я простить такую подлость? Управдом готов был воспользоваться моей юношеской неопытностью, беспомощностью, чтобы обтяпать свое дельце.

Такое поведение не сродни ли мародерству? Дрогни я тогда, согласись, польстись на обещанную "полукруглую" сумму – и наши измученные родители лишились бы крыши над головой, да ведь и я – тоже…

Мое туповатое упрямство оказалось тогда спасительным для всей семьи (комнатку на Лермонтовской потом родители и сестра использовали при обмене квартиры). А теперь я почувствовал некое авторское могущество, сравнимое с Божьим: вот сидит передо мною в дребезжащем трамвае мелкий чиновник, деловар, кто вспомнит о нем в недальнем будущем? Но если я захочу рассказать об этом "рыжем

Мотеле" – он, так и быть, останется в памяти людской. Быть ему или не быть – зависит от меня!

Мне стало почему-то так смешно, что я беспардонно расхохотался ему в лицо. Видимо, в этот момент я напоминал сумасшедшего, а, возможно, и впрямь был им. Видели бы вы, читатель, как вытянулась физиономия моего давнего знакомца! Он явно сообразил, что смех мой имеет к нему отношение, но меня не узнавал и впал в еще большее смятение. Так он ничего и не понял, а мне пора было выходить.

Прощай, сволочь. Вряд ли я тебя увековечил: таланта не хватает.

Но ведь ты и не стоишь памяти, честный хабарник. Сгинь.

Глава 3."Последний нонешний денечек…"

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья!

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя семья…

Старинную эту рекрутскую песню нередко певали в нашем доме. И вот она зазвучала по-особому в моем сердце: настала моя пора!

Назад Дальше