Но здесь, в нашем случае, действие с надеждами и неудачами развивалось на фоне жесточайшей болезни, изменений психики, обострений и ремиссий и ясного сознания, что лучше быть не может, выздоровление невозможно, а смерть, если не внезапно и моментально, то обязательно на больничной койке, и что бы с тобой ни случилось, будь то инфаркт, инсульт или диабетическая кома, тебя, в сознании или без, всё равно повезут на каталке в диализный зал. Здесь речь идет не о собаке-игрушке, а о компаньонке, еще одной живой душе в квартире. Это компаньон по жизни, почти равноправный по значению.
Это были годы, когда Саломея из цветущей женщины превращалась в исхудавшую больную пташку. И тем не менее, она продолжала бороться, старалась не быть выкинутой за борт. Летом по субботам продолжала ездить на дачу. Она ни в коем случае не хотела, чтобы я с машиной ожидал ее после процедур дома. Она, во что бы то ни стало, должна была добраться сама. Может быть, для нее это был показатель её автономности, возможностей ее слабых сил. Сама, сама, еще могу! Из больницы ее довозили до вокзала, она мелким крадущимся шагом добиралась до электрички, брала мороженое у разносчицы и погружалась в особый мир вагонной нищеты, который звался миром народным. Через два часа езды я подхватывал её на высокой платформе и вез на наш участок.
Она проводила здесь чуть меньше суток, ну дышала свежим воздухом, ну спала в загородной стерильной тишине. Собаку я привозил еще в пятницу вечером. Роза тут же забиралась в её комнату в мансарде и, распластавшись в жаре на все четыре лапы, так и спала на полу всю ночь, а в открытое окно сочились прохлада и запах цветов. Я всегда смотрел, как Саломея поднималась на второй этаж по лестнице, останавливаясь сначала через три ступеньки, потом через две, а потом, как битву, преодолевая каждую. Я уже не говорю о счастье разговоров в эти вечера, жизнь брала мирную паузу.
Обычно Саломея просыпалась первой. Сначала слышался скрип ее кровати, потом раздавалось цоканье по полу когтей Розы. Потом Роза, припадая на задние лапы, стаскивала вниз своё не худое тело, потом спускалась Саломея, а Роза смирно ждала её у закрытой двери. На этот раз всё произошло примерно на полчаса раньше обычного. Я хорошо помню, как, услышав всю эту звуковую картину, подумал: а не спуститься ли и мне тоже? У собаки течка, уже неделю Роза ходила по московским комнатам, роняя кровяные капельки на паркет. Мы давно оставили все наши эксперименты по воспроизводству ее рода, да и собака по нашим меркам была уже старая. И чего, собственно, беспокоиться, ворота хорошо закрыты, а Роза не протиснется ни в какую щелку, чтобы убежать на неконтролируемое свидание. Я снова задремал, а Саломея на летней кухне занялась своей утренней манной кашей.
Как я ненавижу себя, когда начинаю кричать на Саломею. Потом я спохватываюсь: на кого я ору, на больного человека, на тоненькую – одни косточки и крылышки – птичку. Когда я спустился по лестнице с крыльца, наша тихая Роза уже заканчивала свои свадебные пляски. Я думал, что узкое пространство под воротами не позволит Розе пуститься в любовные бега. Она действительно, моё толстое брёвнышко на ножках, этого сделать не смогла. Но кто сказал, что лохматый, далеко не чистопородный frecher Kerl? не сможет ввинтиться в эту щель, чуть расширив для удобства лаз? Черное дело было сделано.
– Своей жалостью и любовью ты просто губишь собаку! Почему ты выпустила её из дома! Она старая, мы же договорились, что она уже не будет щениться! – Я орал, как мужик в пивной. Уже всё поняв и даже увидев счастливую парочку, не торопящуюся расстаться, Саломея философски заметила:
– С одного раза это не получается.
– Откуда ты знаешь? – я не могу уняться. – Очень часто именно с одного раза это и случается.
Из кухни густыми волнами доносились запахи сгоревшей манной каши.
Проштрафившаяся Роза тем не менее не чувствовала себя виноватой. Разомкнув, наконец, объятия, энергично, будто после дождя, отряхнулась, похлопала ушами и по своей милой привычке улыбнулась мне. Её кавалер мгновенно оценил обстановку и, не дожидаясь, пока я швырну в него тапочек с ноги или любую палку, которой в данный момент не оказалось под рукой, не попрощавшись юркнул в прокопанный им под воротами лаз. Сделал он это быстро, каким-то отработанным приёмом. Пёс был лохмат, пегий с глазами, занавешенными чёлкой.
– Он просто какой-то Будулай! – крикнула вслед ему Саломея и этим разрядила напряженность. Мы все-таки надеялись на солидный возраст нашей собаки. Не беременеть же ей в возрасте матроны!
Полнеет Роза или нет? На этот раз ее уже не кормили вырезкой и творогом, а перевели на традиционную овсянку и дешевое сердце. Замечательная своей неприхотливостью собака! Поев, она счастливо улыбается, облизывается, умильно глядя на хозяев, но при этом лукавое выражение ее морды свидетельствует, что она ничего не ела с рождения. Любимый её прием – сесть на кухне рядом с Саломеей, когда та сварит себе горсточку пельменей или отломает от курицы ножку: половина незаметно переходит в брюшко Розы. А если ей не дают, если на неё не обращают внимания, она надменно тычет носом в колени: как сеньор, требующий от крестьянина своей доли. Здесь подействовать на неё могу только я: "Марш отсюда!" Демонстративно стуча по плиткам пола крепкими когтями, Роза пересекает кухню и демонстративно, вызывающе бросается навзничь на пороге, раскинув лапы и сверля глазами стол.
И тем не менее она, кажется, ширилась в объеме. Я не высказывал своих опасений Саломее, но волновался: несмотря на почтенный возраст, как-нибудь родит, но что делать со щенками. Куда девать – раздавать, дарить – дорогих и породистых щенков, я знал. А вот кто возьмет неаристократических отпрысков лохматого Будулая?
Мне бы следовало для драматизма начать эту главу с удивительного поведения и скрываемого от меня чувствования Саломеи, после того как Роза всё-таки ощенилась. В конце концов, всех больных ее болезнью вместе с инвалидной книжной награждают еще и мудреным диагнозом: аллопатия. Я перевожу это как "люди не в себе". Слишком много Саломее досталось: возбудимая душа артистки, внезапно рухнувшая, превратившаяся в воспоминания слава и еще особая, вызванная болезнью нервность. При такой психике вообразишь себе все, что угодно.
Я опущу также, не останавливаясь на этом подробно, сам факт родов Розы. Она в отличие от нас была молодцом. В пустой квартире – по нашим подсчетам роды должны были состояться дня через три, Саломея спокойно уехала на диализ – она благополучно разрешилась двумя щенками. Каждый раз, судя по произведенному расследованию, перед появлением следующего она перетаскивала предыдущего с антикварного дивана карельской березы, где она расположилась, на диван поплоше, в кабинет. И вот, когда вернувшаяся с диализа Саломея открыла дверь в квартиру, Роза как раз занималась производством третьего щенка.
Я всю жизнь буду поражаться тайнам женской природы и знаю, что разгадок мне никогда не найти. Саломея спокойно допевает спектакль, когда, оступившись на сцене, вывихивает себе лодыжку. В Риме сумочкой бьет в лифте гостиницы молодца, который, грозя револьвером, пытается снять с неё изумрудное колье. Два раза попадает в авиационные катастрофы, но не теряет присутствия духа, ведет себя смело и мужественно. Тут же она впадает в истерику, увидев весело и деловито рожающую собаку.
И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, где часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника, и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, – одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал "Культура" и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковёр. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал?
Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: "А где у нас лежит зеленый чай?" Или: "Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра". Или: "Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине "Москва"". Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, объясниться привычно и сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва, лучше всего ответить односложно: "Хорошо" и нажать на клавишу отбоя.
В этот раз звонок раздался в самый патетический миг моей лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея хорошо сказано о пророке в своём отечестве, это справедливо, это, видимо, лежит вообще природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Но это, наверное, во много крат распространяется на русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, буквально, как по грязи, топая по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим.
Спросите, например, какого-нибудь студента знаменитого элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда "Домом Герцена", в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак – правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, – туда с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический университет, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, – спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно "Тихий Дон" или "Бесов". Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Пушкина и Державина, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского. Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К.А.Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот если бы это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон. А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики.
Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего о каждом заботиться. И почему Ломоносов у нас в таком официальном забросе? Почему даже школьная программа говорит о нём так же условно, как об Илье Муромце? Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот "На Васильевский остров я приду умирать" и "Не спи, не спи, художник" – достаточно искренние, но поверхностные стихи – известны. Может быть, Ломоносова мало "преследовали" в его время?
Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее стараюсь, размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с вирш, где в смысле новаторства формы и содержания ничего особенного, а вот другой – не последователь, а предшественник – сразу создает и "комплимент", и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в "окаменевшем дерьме", ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии, счастливые догадки и вот даже пишет "Российскую грамматику". И – Donner Wetter! – вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К.Р., поэта совсем не в ранге даже Фета, достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: "Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени". Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Ну, в лучшем случае студенты знают политически-пафосное: "Что может собственных Платонов /И быстрых разумом Невтонов /Российская земля рождать". Или: "Заря багряною рукою /От утренних спокойных вод /Выводит с солнцем за собою /Твоей державы новый год", если не путают со строфой из "Евгения Онегина": "Но вот багряною рукою /Заряот утренних долин /Выводит с солнцем засобою /Веселый праздник именин". Любой поэт держится не столько на "значении", которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на этом самом количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Дорэ? Если бы Дорэ, или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского "Мцыри", сумел проиллюстрировать оды Ломоносова!
Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова "Кузнечик". Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!
Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги с его стихотворениями. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину – то переводит из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках – Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из "Оды на взятие Хотина", рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А "Кузнечик" для меня всегда иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? "Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же". Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!
Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, всё такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали… Представим и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалование, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.
Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,
Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..
Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь потом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных "производственных" разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик, вместе с академиком совершает придворный путь.
Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. "Образ" кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:
Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь – все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому!
Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.
Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные, и даже безумные, женщины, всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два (!) щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется это мне в ползарплаты или в целую?
Долой, долой подробности и долгие описания! А может быть, подробные описания и нужны, когда не можешь описать сути? Но суть – это другой роман и другие герои. Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, "нежизнеспособных" щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки – Роза и Саломея.