Пеньков же сидел неподвижно, как истукан. Потом вдруг резким движением сбрасывал ее с себя, так что Танечка плюхалась Бог весть куда, и говорил:
- В леса уйду.
Но самым главным своим достижением Пеньков считал мысли. Они появлялись у него в одиночестве, когда он брел домой, всегда одни и те же, точь-в-точь, уже несколько лет, но он лелеял их и даже под ножом никому не рассказал бы о них. Мысли эти известны миру, но так как Пеньков мало читал, то полагал их своими, потаенными, и это позволяло ему думать о себе как об исключении, как об авторитете, чуть ли не о первооткрывателе. И на этом убеждении держалась вся жизнь Пенькова.
Итак, прошел уже целый месяц романа Гриши с Танечкой.
Бедная Танечка становилась все восторженней и восторженней. Она думала, что почти нашла свою любовь. Среди тряпок, среди грязного белья и стульев, надев на голову усохший венок из ромашек, часто исполняла она какой-нибудь немыслимый, скрытый танец. Но свою "картинку-чудовище" она все-таки решила вешать на стену. Дело в том, что Пеньков так и не мог до конца удовлетворить ее воображение. Поэтому он стал для нее лишь необходимым трамплином в мечту, на вершине которой по-прежнему сияла "картинка-чудовище".
Пенькова же начал раздражать этот оголтелый романтизм Танечки.
- В постели у тебя все по делу, - сурово говорил он ей. - Но вот в голове у тебя ветер. Скажи, на кой черт во время нашего удовольствия на стенке висит это рыло, - и он указывал на картинку.
- Ты ничего не понимаешь, милый, - отвечала Танечка. - Это мой принц. Он совсем еще ребенок, но, может быть, когда я умру, он превратится в юношу…
- Не дури, Танька, - отвечал Пеньков и с шумом, шелестя ворохом бумаг, вызывающе-цинично шел в клозет.
Эта его реакция, которая особенно часто следовала после соития, стала нравственно утомлять Танечку. На целые часы это делало ее слегка слабоумной. Она распевала какие-то легкие, вольнодумные песни, танцевала сама с собой и дарила подарки своим бывшим клиентам.
Пенькова это ужасало, и он стал охладевать к Танечке. К тому же первый пыл страсти прошел и вместе с ним некоторая слюнявость, от которой несвободен был даже Пеньков.
Даже физически она стала надоедать ему, и Пеньков начал попросту увиливать от нее.
А Танечка по-прежнему жила своим воображением и носилась за Пеньковым, как за изящной ночной бабочкой. Он прятался по углам, в сарае, колотил ее, но легкие и болезненные, не от мира сего, слезы, к которым так привыкла за свою жизнь Танечка, только распаляли ее.
Она ездила за ним на работу, перескакивая с трамвая на трамвай, машины обливали ее грязью, но она держала в руках - маленькая, хрупкая и синеглазая - букетик дешевых цветов или свою "картинку-чудовище".
Пеньков решил из-за этого менять свою жилплощадь. Но однажды случилось непредвиденное.
Гриша в этот день пошел в библиотеку. Там, набрав ворох мистической литературы, он зарылся в ней. И вдруг медленные, как густой суп, капли пота выступили на его лбу. До Пенькова дошло, что мысли, которыми он жил и благодаря которым считал себя исключением и необычайностью, давным-давно известны и не представляют ничего радикального.
Медленно, нахлобучив кепку на лоб, он вышел из библиотеки. Ему захотелось пойти в пивную. Но тяжелая, упорная, тягуче-параноидальная мысль давила его: надо повеситься. Как все, до чего он добирался нутром, это было зримо, весомо и убедительно. Может быть, через два-три дня он бы опомнился. Но сейчас эта мысль вела его, как канат потерявшего надежду альпиниста. "Надо", - подумал он и все-таки выпил кружку пива. Но тепло в животе не нарушило всепоглощаемость этой идеи.
У своей двери он наткнулся на Танечку. Она была, как обычно, в слезах и с уже помятой "картинкой-чудовищем". Интуитивно, точно пчелиным жалом, она поняла исход.
- Миленький, миленький, не надо, - прошептала она и, не боясь его грубой силы, прижалась к нему. Пеньков механическим, вялым движением снял с полки кастрюлю и тупо ударил ее по голове. Танечка упала на пол.
Запершись в своей комнате, Гриша как-то реально, словно он ворочал камни на стройке, приделал петлю. - Хочу забыться… - были его последние слова. Пенькова хоронили просто, не по христианскому обычаю: его родители, рабочие, называли себя атеистами. К тому же и обходилось это дешевле. На похоронах все были спокойны. Только Танечка в слезах кружила вокруг гроба. Свою "картинку-чудовище" она выбросила, но взамен, также нелепо и аляповато, зарисовала Гришу в гробу. Этот новый рисунок она вешала на стенку перед каждым своим соитием.
КВАРТИРА 77
Коммунальная квартира номер 77, что в старом коробковидном доме, совсем покосилась. Клозетная дверь - рядом с кухней и комнатой Муравьевых - открывалась так, что не допускала к плите. Одинокая старуха Солнечная долго ругалась тогда, ибо с кастрюлями в руке не сразу приструнишь дверь. К тому же третий жилец, холостой мужик Долгопятов, открывая дверь головой изнутри клозета, часто вываливался наружу, и через него было трудно переступать. Кроме того, Долгопятов не раз хохотал, запершись в клозете. Этот хохот так не походил на обычный звук его голоса, что старуха Солнечная полагала, что Долгопятова как бы подменяли на время, пока он сидел в клозете.
- Он или не он?! - тревожно всматривалась она в глаза Долгопятова, когда он выходил, справив естественную надобность.
Муравьевы же те вообще не выносили клозета. Очевидно, стены его были чересчур тонкие, и Муравьевы, как соседи клозета, все слышали, будто испражнения происходили в их комнате. Пугаясь животности людей, они, тоненькие и юркие молодожены, выбегали тогда из своей комнатушки, нередко во время обеда, с тарелками в руках. Но выбегать-то, собственно, было некуда: общественный коридор так узок, что пройти свободно было весьма затруднительно. И зачастую все сталкивались лбами, задами, лилось из тарелок и из тела, доходило даже до криков. Но Муравьевы тем не менее упорно выбегали: нежны они были чересчур для самих себя. Старуха Солнечная, шамкая выпадающим ртом, говорила, что это у них от Бога.
Последние годы жизнь шла совсем какая-то оголтелая. И куда они только катились?! Супруги Муравьевы от страху молились друг перед другом, потому что жить, даже по их понятиям, стало трудно. Не то чтобы мучил диковатый быт, бессонница, очереди, детский крик (к старухе Солнечной приводили днем дитя малолетнее на воспитание) - нет, к этому можно было бы привыкнуть. Донимал больше всего Долгопятов, потому что он уже совсем перестал походить на человека. Не говоря уже о речи, она давно отсутствовала, если не считать моментов наития. Были, правда, мычание, хохот, успехи, кивки головой. Но главное - он постоянно менялся. Вечером - один, днем - другой, позавчера - третий. Менялся, правда, как-то просто и неотесанно: то казался котом, принявшим человеческий облик; то, наоборот, становился до того угрюм и тяжеловат во взоре, точно превращался в эдакий монумент; то просто выглядел так свирепо, что, похоже, готов был разорвать все на свете (а на самом деле, напротив, прятался в угол). Ванна часто портилась, и Долгопятов мылся тогда в коридоре; длинный и неадекватный любому существу, он обливался водой в коридоре. Соседи (Солнечная и Муравьевы) мигом тогда запирались на крючок. Домашние коты, и так не любившие его, разбегались в стороны.
Но Долгопятов не пел песен. Зато дитя часто пело. Была это девочка трех с половиною лет, полная и шарообразная, Солнечная нянчила ее с восьми утра до восьми вечера. Долгопятов видел ее только вечером, с семи до восьми, но и он смирел, когда дитя пело. Не то чтобы в пении не было смысла, нет, просто повторялось одно и то же слово (например, "забыло"… "забыло"…) долго, настырно и - по хорошему счету - как в испорченном телефоне, который в то же время был как бы живой… Долгопятов относился к девочке с уважением и осторожностью. Старуха Солнечная сама-то по возрасту помнила уже немного слов (хотя часто плакала от этого - такова жизнь, тем более будущая), и девочка в этом отношении давала ей сто очков вперед. К ребенку очень скоро все привыкли, как привыкают, например, к неудобному кошмару. Но Долгопятов не давал интеллекту успокоиться. То изменится чуть ли не на глазах, то кулаком махнет в форточку. Муравьевы из-за него даже перестали верить во что-либо хорошее.
В конце концов лицо Долгоплтова приняло вдруг законченное выражение. Месяца два оно, например, совсем не менялось, как-то навечно, не по-здешнему, окаменев. Он только трогал своими длинными руками кастрюли соседей. Может быть, это прикосновение чужого человека к еде подсознательно больше всего мучило молодоженов.
- Я не могу есть! - визжала Муравьева после того, как видела в полусне по ночам тень убегающего из кухни Долгопятова.
Но съедалось все - не стоять же опять в очередях. И хотя лицо Долгопятова онеподвижилось, сам он чуть лысел от различных своих походов.
Стояла весна, но небо было до того серым, словно ему стала тошнотворна земля. Птицы умирали раз за разом. Но никто не обращал на смерть внимания. Возможно, потому, что эта жизнь все-таки оказывалась самым лучшим вариантом для всех. И потому все торопились жить, как в лихорадке, хотя в основном только махали руками в пустоте. Вой стоял и день и ночь.
- Что-то должно произойти, - стучала зубами Муравьева.
- Нельзя же нам улететь на луну, - твердил Муравьев, - поэтому что-то должно измениться.
И изменение действительно пришло. В этот день Долгопятов взял отгул и чуть не умер в клозете. Во всяком случае, запершись, он несколько часов не подавал признаков жизни. Муравьевы куда-то ушли. В одиннадцать часов утра старуха Солнечная выползла на кухню с дитем. Испугавшись, что Долгопятов в клозете, она стала ставить бесчисленные сковородки на огонь.
Дитя забормотало. Бормотание это сразу приняло отсутствующий характер, и было в нем что-то не от мира сего. "Дыр, щел, тел, кыр, мыр", - вылетало изо рта ребенка, а палец был приставлен к лицу, которое подрумяненно застыло. Девочка не перемигивалась даже со стеной, она просто стучала: в никуда. Стук-тук-тук, стук-тук-тук. И тогда старуха Солнечная запела. Она повернула свое объемистое, морщинистое лицо к серому, тошнотворному небу в окне и, скаля несуществующие зубы, запела за жизнь.
Вдруг лицо ее мгновенно покраснело и словно сине-раздулось, как пламя горящего газа в кухне. Тело, расплывчатое, как мешок, поползло вниз, на стул перед плитой. Называлось это удар, инсульт. Но на самом деле это была смерть.
Старуха же думала, что жива. Ее голова тихо плюхнулась на железо плиты. Сама она как бы сидела. Глаза полузакрылись, как у курицы при виде высших миров, если только куры могут созерцать высший мир. Кожа странно пожелтела, но рот двигался. Этот рот пел песни за жизнь. Слова все раздавались и раздавались в воздухе. Вовсю горел кухонный газ синим, адо-нелепым пламенем, отравляя крыс. Наконец старуха замолкла, но временами из уст ее с хрипом вырывался свист - чудной, тяжелый и где-то жизнерадостный.
Дитя с любопытством заглядывалось на няню. Она так и ходила около нее, как вокруг елки. Не хватало только детских лампочек на седой мертвой голове. И когда рот старухи окончательно замолк, дитя само запело.
Но на этот раз произошел слом, невероятный ирреальный сдвиг. Ее пение полилось откуда-то из иных измерений, как будто раздвинулась глубина темного неба и оттуда был подан невиданный знак. Лицо девочки преобразилось: глаза горели, словно внутри них прорезалась печать вечной жизни. Она пела песню на славянском языке, но в ней проявлялся древний слой праславянского языка.
Вдруг она из трехлетнего современного ребенка превратилась в малолетнюю пророчицу Света.
И тогда Долгопятов в ужасе выполз из клозета. Его сладострастный язык вывалился наружу, став ненужным. Это пение убивало. Он выскочил на лестничную клетку. Муравьевы уже поднимались в квартиру.
- Я отравил старуху мочой! - бессмысленно пролаял он, озираясь по сторонам. - Уже полгода я подливал ей в кастрюлю свою мочу понемногу, чтобы не чуяла!
- От мочи не умирают, - сухо ответил Муравьев. - Вы ошиблись. От мочи только выздоравливают.
Долгопятов еще раз дико оглянулся, точно преследуемый неизвестной силой, и стремительно побежал вниз.
Муравьевы переглянулись.
- Что бы это значило? - спросили они друг друга. …Вошли в квартиру, услышали пение и ахнули… Их прежняя жизнь мгновенно сожглась в этом пении, и началась новая, необыкновенная…
Американские рассказы (3-й цикл)
ЧАРЛИ
Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду. Нью-Йорк - низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, - задыхался, но каменные громады - непомерно большие, если смотреть на них вблизи, - были ко всему безразличны. Они застыли на жаре как истуканы, лишенные тайного смысла.
Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые… они теснили друг друга, словно им не было места.
Место действительно стоило очень дорого.
Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием… По ту сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен - а другой регион: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник.
…Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые кресты, которые напоминали почему-то молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны.
Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище - реже. Поэтому Крэк очень любил его.
Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда - в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице.
Озираясь на подозрительных людей, он вошел в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице.
- Хау а ю (How are you)? - спросил он.
- Хау а ю (How are you)? - ответили ему.
Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали.
Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: "А ведь скоро я буду хохотать".
С хохотом у Крэка было связано самопознание.
Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил.
Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы он не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное было то, что хохоча он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать; как будто в хохоте было освобождение.
- Что ты хохочешь, дерьмо? - спрашивали его порой окружающие.
И он частенько отвечал: "Я хохочу, потому что я - не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу".
И инфантильные любопытные разбегались от него.
Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своем пророчестве и о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть.
Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти человека, который бы выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали - не потому, что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он хохотал.
Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно подозревал, что владеет ангельским языком, - заметим, что Крэк отнюдь не был чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И картина была всегда одна и та же, правда, не совсем ординарная.
…Крэк, призадумавшись в этом вонючем баре около кладбища, еще раз вспомнил, заглянув в телевизор, обстоятельства своих будущих похорон. Он, как и все его современники, обожал статистику. Факты, факты прежде всего! Сначала факты! Вернее, сначала деньги, потом факты, а затем уж Бог. Вот и вся великая триада.
Но и в этом случае, как всегда, самая главная сложность, и это мучило его, заключалась в деньгах. На какие деньги он будет так помпезно похоронен? Но в видении об этом не было и намека. Напрасно он потом перечитывал Библию, копаясь в ее деталях, чтоб разрешить этот вопрос. Никакие интерпретации, включая фундаменталистские, ему не помогли. Деньги были непроницаемы, недоступны даже путем таких толкований. Главная тайна его похорон, и следовательно, тайна смерти, оставалась неразгаданной: на какие средства его похоронят?
Ведь после потери работы он стал гол и одинок, существуя черт знает как и на что, а тем не менее в пророчестве похоронили его довольно шикарно. В общем, картина была такова. Он лежал аккуратный где положено, готовый исчезнуть под землей, а рядом стоял человек и три собаки. Потом подъехал огромный бульдозер и тут же около гроба стал рыть яму. Вырыл ее молниеносно, по-научному, и гроб моментально уложили в яму и закопали. Все это отняло минут семь, не больше. А человека и собак потом как сдунуло.
Впрочем, это были нормальные похороны - он нередко видел полуподобное. Правда, гробы провожали не собаки, а родственники, но они молниеносно тут же исчезали - все они были занятые, дорожили временем, а процедура была почти полностью автоматизирована. Зато гроб у него - в прозрении - оказался очень дорогим. В таких богатых гробах могли хоронить только сильных мира сего. Не исключено, что в нем налажен был кондиционированный воздух, - но ему, видимо, только так казалось, и Крэк не считал это фактом.
При его теперешнем финансовом состоянии ему нечего было и думать ставить в свой гроб кондиционер.
Тайна оставалась тайной, и Крэк обычно продолжал хохотать, даже после полного исчезновения видения. Не раз его били за этот смех.
И вот теперь в этом баре он чувствовал, что скоро опять будет хохотать, - а уж с видением или нет, заранее об этом ему не дано было знать.
Самое главное на свете - это свобода, подумал он.
Какой-то приличный человек подошел к нему.
- Хау а ю? - сказал он.
- Хау а ю? - ответил Крэк.