Мигль Кража молитвенного коврика - Фигль 2 стр.


Маленький трактат о кинамоне

Не буду морочить вам головы, соотечественники. Кинамон - это корица. Так получилось. Много других хорошо пахнущих вещей есть на белом свете - и смирна, и ладан, и кассия, и ларимн, - но не они тронули мое сердце, не говоря уже об обонянии. Вопрос: почему? Ответ: только от корицы снятся хорошие сны. А как славно пишет Проперций: "…и аравийский пастух пряный несет кинамон…". Это оттого, что во времена Проперция в Счастливой Аравии была целая Страна Благовоний, жители которой корицу и кассию - так много тех было - употребляли вместо хвороста. В Китае корицу добавляют в вино, в Мексике - в кофе. Коричное дерево ночью сверкает на лунном диске, а весною зацветает в горах. А Страна Корицы в Ливии, упоминаемая Страбоном, - это южная граница обитаемого мира.

Я позвал Ивана Петровича обедать.

Иван Петрович, мой сосед слева, - старик с крепким здоровьем и твердыми убеждениями. Он получает пенсию, по будням подрабатывает в каком-то гараже, а по выходным ходит с красным флагом. Однажды Ивана Петровича с соратниками даже показали мельком в программе местных новостей. Был пронзительный ледяной день, валил густой, как снег, дождь, два десятка стариков и старух в плохой обуви и несоответствующей одежде съежились под своим большим флагом, бодро хлеставшим по их лицам тяжелым мокрым полотнищем. Хриплыми жалкими голосами демонстранты кричали что-то свое обычное, подонок-журналист комментировал и посмеивался, а я так зашелся от жалости, что, выключив телевизор, побежал за водкой, побежал утешать старика, и мы долго пели в ночи русские народные песни.

Иван Петрович меня не то что любит и не то что мне сочувствует, а так, учит жизни понемножку. Я его не то что боюсь и не то что уважаю, а так, понимаю. Мы хорошо ладим. Я удивляюсь только, когда Иван Петрович принимается вспоминать. У какого-нибудь отпетого антисоветчика должны были скопиться такие воспоминания, а не у Ивана Петровича. Как он из этой кучи хлама выудил неповрежденным свое красное знамя, остается загадкой.

"Ворье! - негодует Иван Петрович и стучит ложкой. - Обобрали народ!" - "А раньше не воровали?" - с интересом спрашиваю я. Воровали, отвечает Иван Петрович сердито, но по-другому. И люди терпели. Я пытаюсь что-то вякнуть о горьких плодах безграничного терпения, но без толку.

У меня руки к правильному месту приделаны, говорит Иван Петрович свирепо. И пока они шевелятся, я не пропаду. Но страна-то, страна! Всё распродано, загажено, простого русского слова на улице не услышишь - и Иван Петрович, волнуясь, закрепляет свою речь несколькими простыми словами. Вот дерьмо, говорю я.

Говорю и прикусываю язык, потому что ясный взор Ивана Петровича немедленно мрачнеет. А тебя, тунеядца, за Можай, за Можай! - говорит Иван Петрович. Палкой тебя, палкой! Да к станку, к станку!

Я киваю в такт. Всё верно; он поделился со мной куском хлеба - имеет право попрекать.

Вон чего могу! - думал, вероятно, Господь, создавая Ивана Петровича. Храпение ноздрей его - ужас; когда он чихает, у машин под окном включается сигнализация. Он роет землю ногой и восхищается силою. Он издает голос: Гу! Гу! Я уже давно заткнулся, а он продолжает высказываться.

Я пытаюсь представить, будто внезапно оглох. На вас орут, а вы извольте быть трупно спокойным - в этом есть нечто абсолютно неприемлемое. В таких случаях глухота спасает лицо. (Но они быстро догадаются, что ты не слышишь, и всё напишут на бумажке, а бумажку пришлют под видом свежей газеты.) Другая проблема в том, что только специально обученный человек может быть глухим, когда он на самом деле не глухой. Я представляю себя в застенке. Вот я партизан, опальный олигарх… (Иван Петрович как раз добрался до олигархов.) Вот меня, всего в белом, расстреливают на фоне красной кирпичной стены. (Чубайс - вор, кует Иван Петрович свои железные силлогизмы. Вор должен сидеть в тюрьме.) В детстве подобными мечтами я добился, разумеется, того, что мне стали сниться соответствующие кошмары. Но если в мечтах надо мной склонялись и плакали, то в кошмарах на расстреле всё и заканчивалось. Я умирал и в ужасе просыпался. У меня болело всё тело. ("Что он у вас-то украл? - спрашиваю я. - У вас даже сберкнижки не было". - "Вор!" - орет Иван Петрович. "Свободу Чубайсу!" - ору я. В конце концов, я воображал себя глухим, а не немым.)

Придя в себя, я заглянул в свой список. Первым номером по-прежнему значилась негневливость.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ

Где же разжиться негневливостью? - растерянно думал я. Я-то, конечно, сразу вспомнил, как Гомер предлагает Музе воспеть гнев Ахилла, Пелеева сына. И как честит Гомера Чаадаев: "…гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле". (А вот граф Кейлюс на ту же тему рисует аллегорическую картинку: "Гнев - молод, яростен; под ним - Бездна, куда низвергнуты герои, монархи, короны; а в углу, опершись на колонну, стоит Муза, она наблюдает за действиями Гнева и записывает свои наблюдения".) Куда ни сунься - в анналы истории, в летописи литературы, - везде одна зажигательная песня: большие дела не делаются без гнева и пристрастия. Тигры гнева мудрее мулов наставления.

Неинтересно, не нравится? А, твою мать, им неинтересно! Можно подумать, я взял вторую книгу "Опытов" Монтеня и вбиваю вам в глотки главу 31 "О гневе" полностью. Нет! я всё делаю деликатно! гуманно! по капельке! с тем расчетом, чтобы не подавились преждевременно.

Я верю в пользу бесконечно малых доз, в спасительность смесей. Разве это подвиг - выучить про Ахилла и графа Кейлюса? "Петроний считает", "Плутарх считает", "Монтень считает" - разве это много? По-моему, нет. И вид аппетитный. И можно еще завернуть в фантик - а на фурик с жидким прилепить ярлычок, - чтобы на картинке было положение текущих дел: Чубайс или даже портрет государя. Это снаружи. А внутри - нескромное сокровище. Смешное драгоценное.

Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев - болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека - так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять "Древо яда" Блейка.)

Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре "гнев - негневливость" именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера - необузданность, из ямбов Архилоха - ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит - что уж врать - нестерпимо привлекательным. Если гнев - тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле "тигр минус тигр", было что-то не то.

Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.

Какие-то девчонки, пробираясь к выходу, неловко толкнули старушку. Старушка обернулась - бедное платьице, блеклое личико, светленькие печальные глаза. Старушка открыла рот. "Жучки! Дармоедки!" - взвизгнул рот, и глазки из печальных вмиг стали свирепыми. Ну хороша, подумал я. Девки засмеялись и подтолкнули еще разок, уже нарочно. Они были хороши тоже. Наконец какой-то парень уступил старой карге место. Он все равно уже приехал.

Я вышел из автобуса, и из-за тучки вышло ослепившее меня солнце. Надеясь, что оно появится, я не взял с собой зонт. Подозревая, что тучи сгустятся, я не взял темные очки. Я стоял, прикрыв глаза рукой, и думал, что гнев может быть оборотной стороной жалости: те же сила, самоупоение, безотчетность, бессмысленность, ярость в стадии идиотизма. Гневаться на дождик, жалеть людей - но ни дождик, ни люди за себя не отвечают. Пожалеть старушку. Вы замечали, что самая безжалостная очередь - это та, где одни старики?

Разум, в моменты просветления, противится и гневу, и жалости, как созидание - хаосу. Ему враждебны и большие дела истории, и малые движения души. Но он не борется, он даже не осуждает. Разум сказал бы так: у человека есть право думать и есть право не думать. Хочешь быть козлом - будь им.

ДОЛГОТЕРПЕНИЕ

Всем известно, что терпение - это та самая добродетель, которая наиболее быстро истощается от практического применения. Рассуждать о ней лучше всего, когда у тебя ничего не болит. Когда осень не скоро, а старость - за горами. Пока живешь, а не только прикидываешься аллегорической фигурой на надгробном памятнике.

Приятно быть стоиком, когда есть возможность отправить несогласного с твоей философской доктриной раба на конюшню, и неплохо жить в бочке, если посылаешь к Платону за вином и оливками; в удачный день и самого Александра Македонского можно послать. Но бочка - такая вещь: засмолили, покатили. Туча по небу идет, бочка по морю плывет. Снаружи в нее бьются волны, а изнутри - головы философов. Когда оказывается, что море - такое бурное, а собственное тело - такое хилое, и в свободном странствии, в общем-то, больше зла, нежели блага, лопаются жилы терпения, но не всегда - жизни. Уже жизнь просит потерпеть, а не рассудок, и внутри бочки стоицизма обнаруживается бездонная бочка Данаид: всё кажется, что еще немного… Зная, что настал час умереть, продолжаешь жить, и философ, отворив вены, тут же накладывает повязку и ждет то ли погоды, то ли вестей от императора.

Есть еще кое-что, подмеченное в свое время Карамзиным. Тацит-то, конечно, велик, но что мы скажем о Риме? "Он стоил лютых бед несчастья своего, терпя то, что терпеть без подлости не можно" - вот что скажем. Где та точка кипения, в которой вода переходит в пар, а стоическая мораль Сенеки - в его же личную подлость? Тот, кто варит себе кашку, рассуждает иначе: ну, пар вьется над кастрюлей, но ведь и воды в кастрюле еще есть хоть сколько-нибудь. Результат известен, каша сгорает; кастрюля - в наиболее трагических случаях - тоже. Известно и то, что мы забываем о результате своих наблюдений, как только переходим к собственной поварской практике.

БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ

Я, если помните, остался стоять на залитой солнцем улице: без зонта, но и без темных очков. Творилось что-то странное.

Город, казалось, съежился под обрушившимся на него потоком света: как пациент под струей душа, как беглец в луче прожектора; он припадал к земле, и земля, не отталкивая, медленно и мягко затягивала его в свою невидимую, не имеющую дна топь. Порыв сухого ветра пронес мимо меня пыль, обертку от шоколада, еще какие-то бумажные клочки, зубчатый обрывок фольги - в такую завернуты пластины жвачки, - и я увидел, как этот обрывок, догоняя надорванный талон, впился в него своими ярко проблестевшими зубчиками.

Я присмотрелся. Солнце изъязвляло камни, гранит, бронзу памятников, чугун оград; плавило дома и машины; но и камни, подползая друг к другу, наносили страшные удары, дома топтали асфальт, асфальт впивался в колеса и обувь прохожих. В телефонной будке трубка, раскачиваясь на своем шнуре, пыталась дотянуться и продолбить стекло. Двери трясли и раскалывали косяки, дверные петли вгрызались в дерево, само железо истончалось под коркой липнущей к нему грязи. Каждый гвоздь что-то жалил, каждая урна разъедала попадавший в нее мусор, из каждой кучи мусора несся плоский стук сцепившихся жестяных банок. Рекламные щиты глотали пространство, воздух пожирал сам себя.

Всё живое - деревья, птицы, люди - было приставлено к этому враждующему жрущему миру как декорация, в которой разыгрывались свои натурфилософские ужасы. Жук, должно быть, ел траву - но что-то я не видел травы. Жука полагалось склевать птице - но эти птицы привыкли к тухлятине помоек. Деревья стали картоном без помощи фабрики, люди превратились в кукол в отсутствие Карабаса-Барабаса. Живое и мертвое, равно неодушевленное, сгустилось в один чудовищный ком, в этот космос, один и тот же для всех, мерно возгорающийся, мерно угасающий.

Так вот она, вражда - обычный порядок вещей, безленостная война. Прилежанию можно научиться у любого камня, гвоздя, терпеливо разлагающегося куска ветоши, у тех, кто что-то выкидывает, у тех, кто роется в отбросах, у человека, который сейчас обгладывает курицу на открытой площадке кафе, у костей, тлеющих под ним на глубине пяти метров. У той неустанной страшной капли воды.

Погулял! Пошел провести время в резвостях! Хотел проэрмитажиться или снять молодое тело с хорошим запахом, а в итоге спрятался в тени деревьев - нет, как ни трогал я стволы и листья, они по-прежнему отдавали целлюлозной промышленностью - и совершал дыхательные упражнения. Не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам, это невроз.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)

Так как Иван Петрович всё еще на меня гневался, я отправился пожирать воскресную курицу к Петру Ивановичу, соседу справа. Петр Иванович младше Ивана Петровича ровно настолько, чтобы его воспоминания не составляли для меня новости, и ровно настолько старше меня самого, чтобы его взгляды на современность не представляли для меня интереса. Но я нетребовательный, а Петр Иванович - не жадный. К тому же текилу, которую мы пьем за обедом, я отрабатываю.

Петр Иванович - деловой человек (так и тянет добавить: "из рассказов о новых людях"). Серьезный человек, положительный; человек умелый. Отличная мобила у Петра Ивановича, и как ловко он с нею управляется! Постучит пальчиком, послушает, а потом глаза станут круглые, сердитые, и речь как у Ахилла, когда тот сообщает Агамемнону, что ты, дескать, царь, грузен только вином, и очи у тебя псиные. Однако не кричит. Умеет сказать тихо, но так, что быстро доходит. То-то, думаю, в офисе перед ним балетным шагом вытанцовывают.

Он, впрочем, не чужд. Культурка-литературка, фантики, побрякушки, брюлики - почему бы и нет, пусть шевелится и в меру сил украшает. В глубине души Петр Иванович уверен, что его жизнь и без того красна, но как же! Он не признаётся, но я подозреваю, что был когда-то Петр Иванович младшим научным сотрудником, есть в нем этот неистребимый запашок духовности. А отечественная духовность культурку в покое не оставит, нет. Она ее и из гроба вытряхнет - поди-ка попляши. (Вариант: послужи. Стрекоза в амплуа Чацкого.)

Нотабене. Перечитал написанное. Ну и говно же написал. Он мне курицу, а я ему - плевок в тарелку. Нехорошо вышло.

Я приник к зеркалу.

Это был вид умиротворенного желудка. Я бы еще годы добывал негневливость возгонкой строгих софизмов, а он взял да пресуществил мгновенно куриную грудку. Что-то тихое, благостное размыло черты моего лица - сон оловянно глядел из глаз, - и на душе было так спокойно, как будто души не было вовсе. Я повеселел. Обедая регулярно, нетрудно будет дожраться и до смиренномудрия.

Я включил телевизор. Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, уже был там. Он прочно сидел на стуле и балагурил на ночь глядя. Гладкая морда, ясный взор, детская улыбка - всё изобличало подлеца. Я приготовился терпеть.

Боже правый, милостивый! заступись же за меня - за марионетку, сделанную руками, дрожащими от гнева! Сколько дерьма я должен съесть, чтобы войти во вкус? И дерьмо, и нравственность - всё хорошо в меру. Всё в этом мире налажено так, чтобы лично меня уничтожить. Уничтожайте бережно! Помните: гражданская скорбь уместна на приятном морском берегу, между прогулкой и прогулкой, между двумя графинами с гордостью местного виноделия. Кроме телеграфного столба существуют вибраторы в ассортименте; не наносите увечий там, где достаточно полового акта, приближенного к естественному.

Трудные времена, в двадцать пятый раз сказал мужик. (Или всё это время он говорил: "Времена не выбирают"? Я и не понял толком, законность он пиарил или права человека. Я понял общий смысл.) "Ты рассчитываешь на кротость моего характера! - взвыл я, вскакивая. - Рассчитываешь, скотина!"

Слезы, ядовитый пот гнева! - кричали книжки. Стоики считали, что гнев есть желание наказать того, кто, по-твоему, тебя обидел, - кричали они. Книжки бежали за мной на своих тоненьких ножках и умоляли успокоиться и продолжить пачкать бумагу (и любимый граненый стакан им поддакивал: лучше, дескать, людям мозги пачкай, чем посуду. Этому стакану книжки как-то рассказали про Федорино горе, с тех пор он не в себе. То есть как вещь он, конечно, в себе, но с психикой у него проблемы, вечно полощется в воде, а мне глотка воды не подаст. Вот и разбери после этого, кто втуне ест хлеб, или что там у стаканов). Кишки у меня подступали к горлу - как будто телеграфный столб уже вступил в свои права, - и поскольку Боженька соблюдал принцип равноудаленности, заступиться за меня было решительно некому. По такому случаю, не желая оказаться последним крайним, я производил доступные мне тиранические действия: покричал и кое-какую мебель ногами попинал, чтобы невзначай не умереть от удара. Полегчало. О если бы в здоровое тело еще и здоровый дух, сказали книги. А я вычеркнул негневливость из своего списка.

ВОЗДЕРЖНОСТЬ

Внизу подо мной никто не живет, в общепринятом смысле. Там притон. Там торгуют черным и приторговывают краденым; там железная дверь и быстрые шаги за дверью. Шмыг-шмыг, снуют крысы. Ночью, когда в остальном доме тихо, я слышу, как под полом скрежещут их голоса.

Я сижу с гостями. Я рассказываю им о добродетелях, о том, что хочу быть хорошим. Гости переглядываются. Когда пьешь, закусывай витаминами, говорят гости. Организму нужны микроэлементы. "Может, вообще сегодня не пить? - застенчиво спрашиваю я. - Воздержаться?"

Гости переглядываются. Мы слышим, как внизу быстро шелестят бегущие лапки.

Желать и воздерживаться - глупость, а не желать и воздерживаться - в этом нет ничего особенного, говорят гости. Я киваю. Я не люблю благоразумия, которое причиняет огорчение друзьям.

Нотабене. Не путать воздержность с воздержанием.

Назад Дальше