С первых чисел ноября вдруг навалилась настоящая серая осень. Застенало черное воронье, ветер раздел догола деревья… Жуткое сочетание мрака и холода, сырости и унынья. Настенька еще спит, а я проснулся рано. Шесть часов, едва светает, я сижу в своем теплом халате за столом кухни. Сегодня суббота, а я не позволяю себе поваляться в постели. Семен прав: хватит прохлаждаться. Я помню его ультиматум: "Я – или Настенька".
Тут он, конечно, хватил лишку. Прав он только в одном: нужно дисциплинировать свой быт, свой ум, свою работу. Взбеленилась ранняя сорока. Ее звонкий треск рвется в кухню через открытую форточку, раздражает. Дождь ей нипочем. Этот дождь идет еще с вечера, лил всю ночь и вот только к утру стал стихать. И тут – нате вам! – своей трескотней разразилась сорока. Я знаю, что меня раздражает не ее трескотня, а то, что я сижу уже с полчаса и ни строчки не написал. Ах, Семен! Знал бы ты, как долго я думаю о тебе. Ты врос в мою жизнь своими французскими корнями, своими мыслями… В попытке опустить свой исследовательский лот в бездны его души я наталкиваюсь на яростное сопротивление. Мне уже кажется, что я никогда не напишу свой роман. Я бы охотнее сделался продавцом рыбы или бубликов, стал токарем, пекарем или мотористом, чем сидеть по утрам над чистым листом бумаги, прислушиваясь, как дождь едва слышно нашептывает свою осеннюю молитву перед тем, как уснуть на рассвете. Я вспоминаю нашу недавнюю встречу: мои вопросы, оставшиеся без ответов, и нескончаемые требования Семена упорно работать или бросить все навсегда.
Попробуй, брось!
Но и работать под его дудку тоже невозможно. Нельзя притянуть вдохновение за уши, как невозможно унять этот тихий плач осени по вчерашнему лету. И эти слезы дождя на оконном стекле – мои слезы.
Я закрываю глаза, сплетаю пальцы рук на затылке и слышу голос Семена: "… делается попытка приподнять завесу, скрывающую загадку мироздания, пощупать тайну жизни и смерти… Но глупость, человеческая глупость – вот что несокрушимо. Чем дальше мы живем, тем мир становится глупее. Жить в будущем будет прескучно. И теперь, когда миновала пора мигреней и нервных обмороков от успехов других, ищешь одиночества… Бежать! Отправиться на Родос или остров Святой Елены? Такие мечты делают меня несчастным. Я мечтал о шатре в пустыне, мечтал стать схимником… Только мечта позволяет жить осыпанным дарами счастья. Но мы так устроены, что счастье наше живет только краткий миг. И мы требуем от яблони апельсинов, а в дождевой луже видим горное озеро…"
Сорока не унимается. Какие же отвратительные звуки от нее исходят! О, Господи, зачем ты наплодил таких тварей! Я открываю окно и, пытаясь прогнать неуемную птицу, хлопаю в ладоши. Аплодисменты сороке! Я хочу испугать ее, а ей аплодисменты нравятся: она весело прыгает с ветки на ветку, строчит как из пулемета и дергает своей безмозглой головкой.
Мне приходит в голову, что я часто пытаюсь призвать на помощь спасительное ружье. От кого спасаться? Кто мне угрожает? Я закрываю окно, сажусь за стол и заставляю себя сосредоточиться, беру ручку…
"Мне кажется, что под спокойной безмятежностью, – пишу я, – в нем нескончаемо борются эгоизм и самоотречение, леность и страстность, дьявол и Бог. Он с бесконечным пренебрежением относится к шарму, терпеть не может внешнего лоска и помпезности; условности бытия и быта не имеют над ним власти…"
И вот я пишу в абсолютной тишине. Дождь стих, и сорока улетела. Ей наскучило мое равнодушие. Серое окно ноября стало чернильным, я снова закрываю глаза.
"В Гефсиманском саду на Масличной горе, – слышу я голос Семена, – где Христос молился накануне предательства Иуды, я видел двух капуцинов за легким завтраком в обществе прекрасноликих девиц, чьи белые груди так и сияли на солнце… Эти остолопы с явным удовольствием ласкали красоток… Так вот, вы не представляете себе, какое это счастье – жить славной бродяжнической жизнью! Вы были когда-нибудь в Иерусалиме?"
При чем тут капуцины?
"… тупо жиреть – вот что страшно. Множество людей стараются ловить в свои сети лососей, я же – терпеливый ловец жемчуга. Я ныряю в глубины мечты и возвращаюсь с пустыми руками и посиневшим лицом. Роковая страсть влечет меня в бездны воображения, в пучины вожделения, я сижу как на троне, возвышаясь над своими современниками. Вы когда-нибудь пытались найти жемчужину в море, а не в ювелирном магазине? А на троне сидели?.."
Трон! – Какое незнакомое, чужое слово.
"Вы были в Париже? А в Иерусалиме?"
Еще пол го да тому назад мне бы и в голову не пришло искать ответ на подобный вопрос. А множество вопросов Семена, которые я сейчас вспоминаю, по меньшей мере, казались бы смешными. О том, чтобы разгуливать по Елисейским полям или падать ниц перед каменным ангелом Гроба Господня, и речи быть не могло. Теперь – я каждый день думаю об этом. Могли я предположить, что Семен так изменит мою жизнь? Мне бы поскорее, поскорее отделаться от Семена, от этого черта, дьявола, хромого беса…
Прочь, Сатана!
Мне уже чудятся кривые крепкие острые рога, спрятанные в черной шевелюре Семена.
Сапоги наверняка скрывают копыта… А хвост есть? Подчиняясь одолевшему меня бойкому воображению и безрассудно отдавшись унылому наваждению, я спрашиваю себя: неужели не выберусь?
Неужели пучина Семенова ига проглотит меня, раздавит, растопчет, превратит в прах?..
Настенька – вот мое спасение.
Я совершенно забросил свою работу, своих пациентов, я сплю по три часа в сутки, моя голова идет кругом, запали глаза, и нет уже силы в ногах, я не наслаждаюсь шепотом дождя и не коротаю вечера у камина…
Масоны, князья и графини… Рога и копыта… Капуцины… Боже праведный, я не помню, когда дарил Настеньке цветы!
– Андрей, где ты?
Проснулась Настенька. По субботам она просыпается рано, хотя можно позволить себе отоспаться за неделю. Настенька не позволяет себе этого, она требует:
– Иди ко мне…
Все: крышка! Кончилось мое уединение. Зато Настенька высвобождает меня из плена мыслей о Семене.
"Вы когда-нибудь были в Иерусалиме?"
– Иду-иду, – кричу я и чиркаю спичкой, чтобы сварить Настеньке кофе. Она у меня из тех, кто каждое утро начинают свою жизнь с глоточка дурмана. Особенно она любит кремовую пенку на дымящейся поверхности черного зелья. Кремовая пенка – это каприз Настеньки, но это такое наслаждение, такие смеющиеся, так призывно сверкающие ее серо-зеленые глаза…
– Андрюша, ау-у…
А я тру порошок кофе с сахаром. Серебряной ложечкой о толстостенную чашечку.
"Эта стена, называемая "Стеной плача", ставшая символом Второго храма, является национальной святыней евреев. Вы когда-нибудь…"
– Андрей!
– Иду-иду…
"Скорбный путь…"
Мои мысли о Скорбном пути снова прерывает сорока. Прекрасно! И теперь меня ждут минуты радости. К самым счастливым минутам моей жизни принадлежат те, когда я сажусь в постели рядом с еще не проснувшейся Настенькой и преподношу ей чашечку кофе:
– Прошу вас, сударыня…
Она осторожничает, чтобы не обжечь свои коралловые губки, отпивая маленькими глоточками, а я поддерживаю ее полулежащую, ее легкое тельце… Я любуюсь ею.
Глаза еще спят, веки сомкнуты… И вот сквозь щелочку между ними уже прорываются первые блесточки белеющих яблок…
"Я – или Настенька?"
Тут и думать нечего.
– Ах, Андрей… Ты у меня…
Тут и думать нечего.
Я вижу ее глаза, еще полусонно-полураскрытые, еще хранящие тайну сна…
Она отдает мне полувыпитую чашечку с кофе, и ее губы уже что-то произносят полушепотом.
Я не различаю слов и не пытаюсь расслышать звуки… мне достаточно видеть ее лицо, шею, плечи.
– Я иду, – шепчу я, – только чашечку поставлю…
– Ты меня любишь, Андрей?..
День просыпается, а мы снова забираемся в постель, Настенька вскоре опять засыпает, труженица…
И я уже не думаю о будущем. Я твердо знаю: значение имеет только вечное сегодня.
Однажды звонит Илья: "Семен болен…" А вокруг такая зима! Нежная, теплая еще, юная и ласковая… Снегу навалило… Он идет уже третьи сутки подряд, густой, лапчатый, и это у нас просто стихийное бедствие. Все дороги заметены, люди не успевают протоптать тропинки, голодные воробьи и вороны… Радуются только дети.
– Что с ним?
– Он в лесу. У меня машина сломалась.
– Он там один?
– Да. Он просил…
– Что с ним?
– Жар…
Семен никогда меня ни о чем еще не просил.
– Настенька, – спрашиваю я, – у нас есть что-нибудь от простуды?
Я начинаю спешно собираться и ловлю себя на том, что не раздумывая, тотчас же принимаю решение ехать к Семену.
– Куда ты так торопишься?
Настенька только-только проснулась и ей невдомек, отчего такая спешка, почему я так взволнован…
– Семен болен…
– Этот твой бомж?
Я не отвечаю на этот укор, мне нужно сосредоточиться. Я так ждал этой субботы, чтобы иметь хоть небольшой просвет отдыха. Я так устал… Мне хотелось выспаться наконец, поваляться в постели со своей Настенькой, поразвлечься ленью, и вдруг этот ранний звонок…
– Это он звонил?
– Нет, Илья.
– Какой еще Илья?.. Не забудь, что мы приглашены сегодня…
Еще с вечера у меня было предчувствие какой-то беды. Ночью я просыпался, ожидая ее прихода, но никакой беды не было, наступило светлое утро. И вот этот ранний звонок…
– Настенька, поехали со мной?
Я понял, чего мне недоставало все это время – Настеньки.
– Куда "поехали"?
Да-да, Настеньки. С нею, мне кажется, мы враз поставим Семена на ноги. А без Настеньки я как без рук. Мне всегда требуется ее присутствие, без нее я просто схожу с ума.
– К Семену.
Настенька смотрит на меня так, словно на ее глазах ожил покойник.
– А мой кофе?
Ехать к Семену, которого она в глаза не видела? Да нет в мире силы, способной заставить ее это сделать. Вообще все это какой-то вздор.
– Андрей, а мой кофе? А наш утренний ритуал, Андрей!
Но Семен ведь никакой не бомж. Настенька о нем ничего не знает. К рукописи она даже не притронулась, а слушать мои бредни уже не желает. Напоминание о Семене ее бесит.
Я варю кофе.
Слава Богу, никакой беды не приключилось. Аптечки у нас никогда не было, и мне приходится прихватить с собой кулек с таблетками, бинтами, ампулами… Взять шприц?
– Может быть, все-таки вместе поедем?
Кофе выпит, и я выражаю надежду, видя, как у Настеньки засияли глаза. Какие у нее красивые глаза! Губы, шея, обнаженные плечи…
– Андрей…
Я снимаю халат, ныряю под одеяло, в тепло постели, и только через час выхожу из дому. Один. Настенька уснула, и я не стал ее тревожить.
Боже, как щедро небо! Снегу навалило по колено.
Расстояние между моим домом и лесным домиком Семена летом составило бы минут сорок езды. От силы час. Теперь же мне приходится осторожничать. Этот пышный снежный покров – просто стихийное бедствие для нашего города. Приходится быть начеку, то и дело нужно переключать скорость, чтобы не тормозить. Чуть притормозил – и ты уже скользишь юзом, не чувствуя дороги, беспомощно вцепившись руками в баранку и наваливаясь на нее грудью. Сидишь и молишь Бога, чтобы не врезаться в грузовик. Пока добрался до окраины, я дважды был на грани аварии. Я весь взмок.
За городом я останавливаюсь и облегченно вздыхаю. Какой светлый, ясный, солнечный день! Какая славная снежная дивная ширь, привольная, как песня. Чтобы красота не ослепила, приходится надеть солнцезащитные очки. Я прикуриваю сигарету, делаю несколько глубоких затяжек и думаю о Семене. Какого черта он оказался в лесу один? Раздражает и напоминание Настеньки о том, что нужно вернуться к пяти часам. Я уже терпеть не могу ходить в гости, слушать какие-то никчемные разговоры. Я утратил способность удивляться чему-либо, и это меня не огорчает.
Теперь меня раздражает исходящий из багажника какой-то зудящий скрип. Что это может быть? Этот скрип разрушает мое любование далью, и я включаю приемник. Дело, конечно, не в скрипе. Ко всему еще я не вижу знакомого указателя: "Лопухино". Где тот поворот, который летом я бы нашел без труда? Не хватало только заблудиться.
Чем сейчас занята Настенька? Зря я не настоял на своем – она не так часто бывает за городом, и вряд ли теперь мы этой зимой вырвемся на природу. Особенно трудно выискивать под снежным покровом полотно проселочной дороги. Колеса – как щупальцы…
Только к одиннадцати мне удается добраться до Семена. Я ехал наугад, полагаясь на внутреннее чутье, и оно меня не обмануло. Зимний лес прекрасен, но даже в такой светлый день он черен и сер, только ели и сосны восхищают мой взор. Но этого недостаточно, чтобы ориентироваться.
Дверь не заперта, я толкаю ее… Сразу чувствуется, что в этом доме нет жизни. Ни тепла, ни света (ставни закрыты). Ни звука. Семен умер? Эта страшная мысль лишь на долю секунды взрывает мой мозг, но я спокоен. Меня точно ошпаривают кипятком, но я тут же беру себя в руки, гоню прочь эту мысль и, чтобы тишина так не звенела в ушах, произношу громко: "Семен!"
Боже, как все-таки я напуган: какой-то сухой клок звука вырывается из меня и, ударившись о деревянные стены, безжизненно падает на пол. Пропадает. Снова тишина. Что толку орать? Я прокашливаю горло, бодрюсь, но тревога не покидает меня. Выхожу на крыльцо и рассматриваю теперь зияющие черными дырами в девственном снегу свои следы. Очки я оставил в машине и, чтобы не ослепнуть, приходится прикрыть глаза рукой.
Может быть, это шутка Семена, и они с Ильей разыграли меня? Я начинаю злиться. Утопая в снегу, обхожу дом, иду к баньке. Что это – дым? Едва заметная мягкая лилово-голубая нежная струйка стремится в небо. Дым! Так вот где Семен спрятался от людей!
Крыльцо завалено снегом, и мне приходится расчистить подход к двери ногами. Дверь отперта. Теплый дух, в котором чувствуется свежий острый запах тлеющих поленьев, пышет мне в лицо, щекочет нос.
Так ведь недолго и угореть. Где же Семен? Со света мне трудно что-либо разглядеть в этой баньке с маленьким занавешенным оконцем. Когда глаза привыкают к полумраку, я делаю шаг вперед. Еще шаг… В углу я различаю широкий топчан с грудой каких-то лохмотьев, высвеченных мерцающими бликами. В печке еще теплится жизнь, желтый язычок пламени еще лижет поленце, но, по всей видимости, эта жизнь скоро угаснет. А как чувствует себя Семен? Кроме лохмотьев, его здесь больше негде искать.
– Илья…
Этот унылый, глухой, тягостный звук исходит из какого-то больного серого человеческого нутра, упрятанного в черные лохмотья. От неожиданности меня пробивает дрожь, кожа покрывается пупырышками испуга, и только через какое-то мгновение я осознаю, что бояться мне нечего. Илью позвать может только Семен.
– Это я – Андрей…
Усилием воли Семен на секунду сдерживает кашель – прислушивается, а затем заходится так, что, кажется, из него вот-вот вырвутся легкие.
Ах ты, бедняга…
Я понимаю, что дело это не шуточное, болезнь в разгаре, и без серьезной медицинской помощи Семену не обойтись. Я сдергиваю с оконца занавеску, а с себя – шубу, подхожу к Семену, кладу ладонь ему на лоб. Нет никакой необходимости искать термометр – Семен горит. Влажный лоб, сухие губы, упавшие веки, запавшие глаза… А какие хрипы рвутся из груди! Я тут же принимаю решение везти Семена в больницу. Вот только как мне дотащить его до машины? Подъехать к баньке по такому снегу не удастся.
– Едем?..
Я не знаю, зачем я это произношу. Я – хозяин положения и не собираюсь спрашивать у Семена, что мне следует предпринять. К тому же он никакого интереса к моим действиям не проявляет, а уж сопротивляться, тем паче, не в состоянии. Он только просит воды, и я обещаю ему чай с лимоном, как только доберемся до машины. Это Настенька сунула мне термос в сумку. Я все еще не могу взять в толк, как Семен мог здесь оказаться один. Почему в баньке? Как Илья мог его оставить? Есть и еще вопросы, которые мне некому задать. Надежда на то, что все-таки удастся дотащить его до машины, успокаивает меня, и я берусь за дело. Прежде всего, следует определиться, как его тащить: взвалить на себя? Волоком по снегу? Или соорудить какие-то санки? Хоть он и отощал, но его все равно не меньше центнера. Мне никогда не взвалить на себя эту безжизненную ношу.
– Собираемся, – произношу я и не знаю, с чего начать.
Может быть, уложить его на тулуп?
Такое бывает только в книжках: как всегда в трудную минуту, какая-то слепая, но и счастливая случайность приходит на помощь, и неразрешимая проблема раскалывается, как созревший орешек. Илья! Это не слепая случайность, это счастливая закономерность. Какое страдание у него на лице, какое чувство глубокой вины на этой розовой здоровой физиономии. Недоставало только слез.
Я ратую за то, чтобы вдвоем как-нибудь дотащить Семена до машины, а Илья все еще стоит с виноватым лицом у ног хозяина, не отваживаясь на какое-либо действие.
– Я сам, – произносит он наконец, сгребает Семена в охапку, со всеми его лохмотьями, с матрацем, тулупом…
– Я помогу…
Илья отстраняет меня плечом, не подпускает к Семену.
– Я сам, – повторяет он.
Никогда не подозревал в нем такой силы.
Попадись я ему ненароком, и мне вряд ли удалось бы вырваться из этих нежных с виду и холеных рук. Илья по-прежнему остается для меня загадкой.
– Огонь затуши…
Он ногой вышибает дверь, а я хлюпаю ладошкой из ведра на тлеющую золу. Выйдя из баньки, я снова удивляюсь: "Мерседес" стоит у самого крылечка. Чтобы впихнуть Семена в машину с матрацем, тулупом, подушкой, Илье явно не обойтись без моей помощи. По крайней мере, открыть дверцу машины он меня попросит. Я вижу, как он, проваливаясь по колено в снег, кажется, без всяких усилий подходит к машине, ловко запрокидывает на спину Семена со всей его амуницией, согнувшись в три погибели и широко расставив ноги, чтобы тот, чего доброго, не рухнул в снег. Придерживая весь этот груз одной рукой, он другой открывает дверцу и затем, резко выпрямившись, как штангист при взятии веса, так, что Семен взлетает над головой, проворно развернувшись, ловит Семена обеими руками, в то время, как и матрац, и тулуп, и подушка валятся в снег. Ах, бестия, ах, ловкач! Внешне как оползень, Илья таит в себе недюжинную силу, а теперь поражает меня и своей ловкостью, своей хваткой. Поймать на лету в мгновение ока грузно поникшего Семена и зашвырнуть его, как перышко, в салон "Мерседеса" – такое не каждому под силу.
– Осторожнее!.. – это мое запоздалое предупреждение. Должен же я, врач, принять хоть какое-то участие в больном.
Илья даже не смотрит в мою сторону, устраивает Семена в пуховой перине, укутывает его пуховым одеялом…
– Отнеси в баньку…
Он пинает матрац ногой, затем наклоняется и, подобрав тулуп, кладет его на ноги Семена. А я, повинуясь его распоряжению, беру подушку в руки, а матрац волочу по снегу. Мы поменялись ролями: Илья ухаживает за Семеном, а я управляюсь по хозяйству. У меня даже в мыслях не возникает возразить ему.