Моя мама дважды в месяц "штурмовала" начисление зарплаты и сидела вечерами допоздна то на работе, то на дому. Задавленная бухгалтерской текучкой, она не могла, а обремененная былой партийностью и начальным образованием в еврейской профессиональной школе для бедных (где передовые учителя учили девочек всему на свете, даже дарвинизму, но только не какой-либо реальной профессии), – просто не умела шить. Но, ради меня, надо ведь было как-то тянуться за профессоршей… Результатом маминых ночных бдений явился серый тюремный комбинезон, по которому редко-редко были нашиты кусочки кошачьего меха от какого-то завалявшегося в шкафу воротника. Сзади болталась лямка, призванная изображать хвост.
Когда ведущий сказал, что "около тех мест голодный рыскал волк", я, выполняя замысел режиссера – Ириной мамы, с воем промчался по сцене, вызвав своим нарядом дикий взрыв хохота всего зала. Во время моего диалога с Ягненком зал продолжал умирать от смеха. Впрочем, потом, переодевшись, я взял реванш искусным чтением стихотворения "Быть толстым – не просто!", подобранного специально для меня руководителем студии художественного слова Харьковского Дворца пионеров Александрой Ивановной Михальской. Поскольку я был толстяком, стихи эти, написанные автором со странной фамилией Ай от первого лица, воспринимались аудиторией как моя автобиография. Меня наградили бешеными аплодисментами. Петух Ирина в своем великолепном костюме сгорала от зависти…
Теперь о Марье Петровне. Это была маленькая, худенькая, очень некрасивая женщина с лицом морщинистым, как весенняя дряблая картофелина. Она жила в маленькой комнатке вместе с сестрой, очень на нее похожей. Я бывал у них иногда в доме и даже, пожалуй, любил свою первую учительницу – до одного памятного случая.
У нас в классе был мальчик – Алик Дубко, сын главного инженера Гипростали. С Аликом я немного дружил и даже ходил к нему в гости домой, где у него были младший брат Коля, сестра Лена, молчаливый, с "гитлеровскими" усиками бабочкой, папа и похожая на наседку мама, говорившие (вся семья до одного) с акцентом на "О" и вместо "так же точно" – "так с'амо".
Однажды мы построили из стульев прекрасный пароход и уплыли на нем в дальние страны… Словом, я у них в доме был своим человеком.
И вот как-то раз на перемене я подошел к Алику и от избытка дружеских чувств, умилившись его симпатичной физиономией (а был он чрезвычайно мордатенький), стиснул эту самую мордашку в ладони, пробормотав что-то вроде:
– У-ти-такой!..
Но Алик неожиданно разгневался, оттолкнул меня и так обиделся, что даже слезы брызнули у него из глаз. Я был озадачен, но быстро забыл этот маленький эпизод.
Утром в школьной раздевалке его мама, которая, как обычно, привела сына в школу, вдруг напустилась на меня:
– Ты зачем вчера ударил Алика?
– Я? Ударил??? – моему удивлению не было границ.
– Ну, да! Он тебя не трогал, а ты подошел и ударил по лицу.
Раздавил ему флюс. Он всю ночь не мог уснуть.
Я почувствовал жгучую жалость к Алику и хотел тут же оправдаться, объяснить, что я – не нарочно, что я не бил, что просто хотел потрепать по щекам – дружески, из симпатии… Но они (папа "так само" был тут) и слушать меня не стали. Пошли и наябедничали Марье Петровне. Заступиться за меня было некому: меня в школу не водили. А когда я потом рассказал обо всем дома, родители то ли не придали значения инциденту, то ли сочли за благо не связываться с главным инженером учреждения, в котором лишь недавно после всех передряг стал работать отец…
Между тем как раз был пятый день шестидневки, и Марья Петровна, выдавая дневники, зачеркнула мне приготовленное "отлично" по поведению, а вместо него написала: "Очень плохо". Более того, вызвала к доске, поставила лицом к классу и заявила:
– Ребята, Феликс побил Алика Дубко и за это получил по поведению
"чень плохо"!
Пытаюсь опровергнуть клевету, но меня не хотят слушать! Марья Петровна вызывает Алика, тот встает и подтверждает:
– Да, я стоял, никого не трогал, а он подошел и ударил…
Моя вина доказана, я уничтожен, плачу от горькой обиды и несправедливости, Марья Петровна с напряженным лицом продолжает раздавать дневники, а Додик Баршай, худощавый, смуглый и большеглазый, говорит:
– Не плачь, Феля, – он ябеда-доносчик-курица-извозчик!
Так в нашем мальчишеском кругу клеймят ябедников. Но меня это не успокаивает: как же я принесу домой этот опоганенный дневник, где в графе "Замечания классного руководителя" четким учительским почерком, ярко-красными чернилами написано броско и убедительно (синтаксис оригинала сохраняю):
"Побил мальчика по лицу, который его совершенно не трогал".
Конечно, я знал, что дома поверят мне и ругать не станут. Но все равно плакал, потому что это была первая пережитая мною клевета.
Много лет спустя мне, уже взрослому, мама рассказала, что некоторые родители (может быть, и родители Алика?) одаривали Марью Петровну личными подношениями. Если так, то понятно, почему она поверила им, даже не попытавшись разобраться.
У меня сейчас нет претензий к Алику, ни – "так само"! – к его родителям, ни к убогой Марье Петровне. Я просто рассказываю правду.
Скорее всего, мальчику и в самом деле показалось, что я его ударил: бедняге было больно. История, в конечном счете, пошла мне на пользу: никогда после (исключая редкие случаи драки) я не лез руками к лицу других людей. Марии Петровне же, которая, по песне, "юность наша вечная, простая и сердечная", я даже благодарен: все-таки, ведь это она научила меня писать.
Благодаря этому, я отправил-таки письмо т. Сталину, как только окончил школу. Я описал там "много замечательного, чудесного". И к адресату обращался на "Вы", и писал это "Вы" с большой буквы, как было предусмотрено за 10 лет до этого. Но содержание письма получилось совсем иным. Оно, видимо, больше напоминало по своему смыслу открытку, посланную когда-то ему же двенадцатилетней Марленой. Я объяснил товарищу Сталину, что мои родители арестованы по ошибке. В самом деле, разве могли совершить антисоветские деяния люди, которые дочь назвали именами сразу и Маркса, и Ленина, а сына – именем железного рыцаря революции?!
Неотразимая аргументация! Но моего дорогого отца товарища Сталина она не убедила. Я получил из его канцелярии первый из тех казенных, словно не людьми писанных ответов, какие мне предстояло теперь получать в течение долгих лет…
Помню свое жестокое разочарование. Помню те солнечные, ясные, ужасные дни.
… Был сентябрь 1950-го. Я шел с двумя пустыми кошелками от внутренней тюрьмы Харьковского управления МГБ (ул. Чернышевская, 23а) и очень радовался тому, что, наконец, через месяц после ареста родителей, у меня впервые приняли продуктовую передачу. Эту радость не мог омрачить даже казенный слог ответа из канцелярии Вождя.
Впрочем, я еще не связывал наши беды с его именем. У меня в кармане лежала только что вышедшая в свет брошюра т. Сталина "Марксизм и вопросы языкознания", которую я как студент первого курса филфака добросовестно изучал. Я спешил домой, чтобы засесть за брошюру.
Cентябрьское солнце золотило верхушки деревьев. Моему дорогому отцу, любимому Сталину, оставалось два с половиной года до последнего звонка.
Искусство и литература-2. Про шпионов
Когда я стал учиться в школе, одна девочка из нашего первого класса – Вита Диннерштейн – заболела дифтерией.
По этому случаю у всего класса взяли проверочные "мазки" из горла. "Палочки" обнаружили у меня одного. Я оказался бациллоносителем: сам не заболел (в силу врожденного иммунитета), но других заразить мог. Поэтому меня отправили домой и велели в школу не ходить, пока анализы не покажут отсутствие "палочки".
Ликуя, прибежал я из школы. Но был охлажден пристрастным допросом, который мне учинил Виля.
– Откуда у тебя бациллы? – пристал он. Я не знал, откуда, и потому молчал.
– Ты что: с этой Витой целовался? – расспрашивал Виля. – Ну, отвечай: целовался? Да?
Я твердо противостоял нажиму, не стал себя оговаривать, и брат отступил: "клубнички" не получилось.
Может, если б он меня побил, я бы и взял грех на душу. Но опыт следователей 1937 года был ему неизвестен. Дело давнее, и теперь бы я мог сознаться, однако вот беда: не в чем! Я и в самом деле к Вите не вожделел, зато несколько позже, во втором классе, у нас появилась хорошенькая Оля Бертолло – и я пропал! Впрочем, это была уже моя пятая любовь…
Пока что надо было лечиться. Меня направили в клинику уха, горла и носа на улицу Юмовскую, ныне – Буданова, где надлежало медленно убивать мои палочки вдыханием хлорированного воздуха – кажется, минут по 50 ежедневно.
Делалось это в хлорной камере, коллективно сразу для группы больных. Но когда меня привели первый раз, то оказалось, что сеанс только что окончен, а новых компаньонов нет. Нас стали отсылать домой, мама ужасно огорчилась, и дяденька в халате – видимо, техник – ее пожалел.
– Ну, ладно, заходи, – сказал он мне, состроив недовольную мину.
Явно ему нужно было куда-то спешить, а мы помешали. С той же гримасой недовольства он распахнул тяжелую, обитую железом дверь, какие бывают в газоубежищах и еще, может быть, в тюрьмах, и весьма бесцеремонно втолкнул меня в полутемное помещение.
Над круглым столом вполнакала горела где-то высоко под потолком тусклая электролампочка. Окон не было, только в стене, ближе к полу, виднелась круглая отдушина работающего вентилятора. Комната была наполнена гулом мотора. Пахло, как в уборной, где только что разбросали хлорную известь.
Техник подошел к распределительному щитку, резким движением замкнул рубильник и стремглав выскочил из камеры, с шумом захлопнув дверь, – так быстро, что я не успел ничего спросить.
На столе были разложены газеты, журналы, но читать их в этой полутьме было невозможно. Я сел за стол и стал думать.
… Почему дядя такой сердитый? Почему он меня втолкнул? Почему ничего не сказал и выскочил из камеры?
Догадка осенила меня почти немедленно: потому, что это – шпион!
О шпионах я знал все. Им было посвящено стихотворение Сергея
Михалкова:
В глухую ночь, в кромешный мрак,
Посланцем белых банд.
Переходил границу враг -
Шпион и диверсант.
Он полз ужом на животе.
Он раздвигал кусты,
Он… (что-то там такое делал, а что – не помню)…в темноте-
И миновал посты.
Потом, втершись в доверие к беспечным советским людям, враг принял вид обыкновенного гражданина, даже симпатичного. А тайно – шпионил и вредил.
Такой же мерзавец был заглавным героем небольшой, но захватывающей книжки "Дядя Коля-мухолов". Безобидный и тоже симпатичный с виду дядя Коля, ловивший сачком насекомых, оказался тайным агентом белогвардейцев и фашистов и совершил нечто ужасное – или хотел совершить…
Запомнилось: в одном кинофильме (кажется, "Комсомольск") внутренний враг, раздвигая пшеницу ( не раздвигать хоть что-нибудь они не могли!), идет "что-то делать" – какую-то шкоду, конечно… Больше из фильма не помню буквально ни одного кадра!
Вражескими разведчиками густо населены произведения лучшего советского писателя для детей – Гайдара. Маленького Альку из "Военной тайны", вы помните, убивает брат кулака. Когда дети спросили, зачем такой печальный конец, писатель ответил: чтобы юные читатели знали правду о том, какой бывает борьба. Но любопытно: знал ли сам Гайдар в период тридцатых годов хоть один такой случай, – из жизни, конечно, а не из произведений другого писателя с богатым воображением – А. Я. Вышинского.
Все это говорится лишь к тому, чтобы показать, насколько предвоенная детская литература была насыщена шпионами. При этом даже такой правдолюбец, как Гайдар, вынужден был умалчивать о правде истинной. а не выдуманной и дозволенной: о том, сколь опасна и, действительно, пагубна для сотен тысяч советских детей преступная деятельность авантюристов, упрятавших за решетку и пустивших в распыл массу безвинных людей.
В "Судьбе барабанщика" Гайдар первоначально намеревался показать коммуниста, пострадавшего от поклепа или судебной ошибки. Вот таких примеров была, действительно, бездна. Но потом он сделал его преступником, оступившимся не на политической, а на уголовно-бытовой почве.
Первый вариант было бы невозможно опубликовать. Но сделать героем книги мальчика, отец которого – политический враг, было бы еще менее возможно… Вот и родилась тень, – не персонаж, а именно тень человека, нетвердого волей и духом, однако, в общем-то, хорошего. Таков отец "Барабанщика".
Но в одной или даже во многих книгах был идеализирован мальчик, отец которого именно и есть политический враг. Мальчик же идеализирован – и даже канонизирован, т.е. возведен в святые, именно за то, что донес на своего отца. Этот мальчик – Павлик Морозов. Волнующей повестью о нем я зачитывался еще в детском саду..
Итак, я был под огромным влиянием книг про шпионов. Одна из них так и называлась: "Шпион". Написал ее друг Гайдара – Рувим Фраерман, писатель отличный, автор тончайшей и лиричнейшей "Дикой Собаки Динго, или Повести о первой любви". В "Шпионе" действовал странный корейский мальчик, будто бы прокаженный. На поверку выяснилось, что это вовсе не мальчик, а переодетый и загримированный матерый японский самурай. Дело происходит в Приморье (где через десяток с лишним лет мне предстояло служить в армии!), там до войны было много корейцев (но я застал только следы их векового пребывания: купы насаженных тополей, глубокие оросительные канавы… Традиционное корейское огородничество было здесь совершенно разорено, только и шла слава о длинных огурцах и богатых урожаях, которые здесь снимали когда-то. Сами корейцы еще до войны были отсюда выселены в Среднюю Азию за… массовый шпионаж! Лишь недавно они были реабилитированы, и стали опять (но уже их дети и внуки) огородничать, да еще и по всей стране: мы теперь покупаем выращенные ими арбузы: корейцы – пионеры арендного подряда, они его начали практиковать задолго до перестройки и Горбачева!)
Но вернемся к "нашим" шпионам. Мудрено ли, что, будучи впервые лишен свободы (хотя бы и на 50 минут) и впервые оказавшись в камере (хотя бы и хлорной!), я немедленно создал в своем воспаленном мозгу образ некоего злого гения, которому поручено губить советских первоклассников.
Время тянулось невыносимо. Часов в камере не было. Мне показалось, что прошла вечность.
Тогда я стал стучать в кованую дверь. Через минуту-другую в "глазок" заглянул глазок. Техник вопросительно уставился на меня: в чем дело?
Я стал усердно жестикулировать, он подставил под "глазок" (точнее, это было крошечное окошко) свои часы, постучал пальцем по циферблату: мол, рано еще! И отошел. На мой повторный стук не отозвался.
Тогда я стал обдумывать план побега. Бежать, конечно, надо через вентиляционное окошко. Отломать от стула ножку, выломать вентилятор. А затем уж как-нибудь спуститься с третьего этажа по гладкой, отвесной стене…
Хорошо, что натура у меня скорее созерцательная, чем действенная. Пока я размышлял о подробностях и выбирал стул, время процедуры истекло, и "шпион" отпустил меня к маме. Во все последующие дни меня приводили вовремя, и я принимал процедуры в составе большой и веселой компании бациллоносителей и прочих больных. Самым веселым был "дядя Андрюша", который вскоре умер от рака горла.
Уже к концу моего лечения стала ходить и Вита Диннерштейн: здесь она долечивалась. Мы и на сей раз не целовались.
О "шпионе" я забыл. Но действие "шпионской" темы на мою душу продолжалось в течение десятилетий. Со жгучим стыдом вспоминаю случаи позднейшего времени.
В девятом классе, 16-летним парнем, я часто прогуливал школьные уроки. Учебные часы проводил в кино. Однажды весной сидел в сквере на Театральной площади, дожидаясь начала первого сеанса. Ко мне подсел молоденький лейтенант.
– Я из Германии, – словоохотливо сообщил он. – В отпуск приехал.
Сейчас еду к брату. Сам-то родом из Марганца – из-под Никополя, слыхал? В Харькове проездом. Ну, как у вас тут насчет продуктов?
Не помню, что я промямлил ему в ответ. Сама собой всплыла в сознании схема: молодой иностранный разведчик, прошедший за рубежом специальный курс, выучил названия городов и теперь втирается в доверие, чтобы…
Через несколько минут я, внутренне охнув, уже точно определил: диагональ-хаки его новенькой формы – "не нашего" производства.
А парень между тем продолжал расспрашивать: он впервые в Харькове, хотел бы поглядеть на знаменитый ХТЗ – как туда проехать?
Тут уж доказательства налицо – надо звать милиционера. Но я никак не решусь – мешает все та же созерцательность, да еще боязнь попасть в смешное положение. А вдруг этот симпатичный паренек – вовсе не шпион (хотя и симпатичный!)
Надо было идти в кино, и он с большим сожалением расстался со мною. А я все рефлексировал: надо было его хватать за полу или не надо.
Но это было все-таки в отрочестве, а вот случай почти что сегодняшний.
Где-то в середине шестидесятых, работая на крупном оборонном заводе, ехал как-то утром в трамвае на службу, как вдруг какой-то иностранец – по виду индиец – стал меня расспрашивать, как доехать до этого завода. Я указал остановку, на которой и сам выходил, довел до бюро пропусков – и немедленно позвонил из своего кабинета начальнику особого – "первого" – отдела (у нас повсюду спецотделы – "первые", то есть главные. И даже на несекретных предприятиях "первым" считается не производственный отдел, не плановый, не финансовый, а непременно тот – особый, где все засекречивают. Тоже своего рода "шпионская литература"). Словом, я позвонил к этому самому начальнику:
– Николай Петрович, только что в бюро пропусков вошел иностранец!
При этом – честное благородное слово, дорогие читатели: за всю жизнь, кроме вот этого конкретного случая, ни на кого не настучал. Возможно, здесь сработало желание продемонстрировать на всякий случай свою лояльность…Ведь кто-то мог же видеть, что я показываю дорогу иностранцу!
Психоз? Мания? А мы и есть сумасшедшие…
Николай Петрович сказал "Спасибо!", и я был доволен. О небо!
Но если уж раздеваться, то догола.
Когда арестовали моих родителей, я знал, конечно, что они ни в чем не виноваты. Взаимное доверие, не нарочито, а естественно культивированное в семье, одолело державную шпиономанию. Но она не так-то легко выпускает из рук свои жертвы. Были все-таки моменты, когда я наедине с собой, словно в какой-то сумасшедшей игре, делал допущение: а вдруг все-таки…
Это бушевали во мне доблестный Павлик Морозов, вся "шпионская" детлитература.
…Однако я должен дорассказать о поцелуях. Будучи уже взрослым парнем, я опять встретил Виту Диннерштейн. Она стала студенткой-медичкой. Явившись проведать сестру, родившую первенца (то было в середине ноября 1952 года), я неожиданно увидел Виту в вестибюле роддома. Поразительно, что мы с нею немедленно узнали друг друга, хотя расстались детьми.