Еська - Першин Михаил Леонардович 9 стр.


– А ты будто ангела сильнее?

– Не то даже, что сильнее, а то, что нас и вовсе неча равнять. Ангел – он человека только что от болячки охранить может, ну, разве, от искушенья какого никудышного. Да ведь в искушеньи-то вся суть и есть. Потому без его душа что ледышка иль, лучше сказать, зерно непроросшее. Они только и умеют, что зёрна те, заместо чтоб в землю садить, морить да затаптывать. А ты дай душе искушенье пройти, окрепеть да расцвесть, аль уж коли сгореть, то зато пламенем жарким. Ну, да одно утешает, что и со своим-то делом ангелы, сам знаешь, как справляются. А уж от погибели-то и вовсе им никого уберечь не удавалось.

– А вы будто можете? (А сам: туды-сюды да туды-сюды.)

– Так это и не по нашей части вовсе. Погибель – дело телесное. Нам бы с душою управиться. А гибель иной раз бывает нам и не помеха, а насупротив: тело гибнет, дабы душа спаслась. В этих разах мы и не препятствуем. А ты уж возомнил, будто одна у меня забота – следить, чтоб ты сухим со всех вод вылез. Нет, брат, не думай, что ты – столь птица великая.

– Да как же ж не великая, коли меня супротив мильёна охранять надобно!

– Эх, Еська-Еська, – Хранитель бородой потряс, – ты и ране-то особо умны вещи не баял, а теперь вовсе глупость слепил. Что я к тебе приставлен, то́ вовсе не значит, что я твой хранитель есть.

– А чей же? (Молвит Еська, а тем временем продолжает: туды-сюды, туды– сюды, туды-сюды.)

– Да всехний ваш: и твой, и баб энтих. Вона мы их сколько с тобою охранили.

– От кого отхранили-то? Ну, Анфису понятно – от Силы Ебицкой. Ну, Ирушку-Ивушку аль там Лидоньку. А остатним-то что грозило?

Хранитель аж кулаком себя по колену стукнул:

– Человечьей же речью молвлено: души беречь я приставлен. Чё я те про искушенье толковал? Без его, да с тоски-печали душа бабья сохнет – куды там соломе! На иную бабёнку глянешь – цвет маков, кровь с молоком, и голосок звонкий, словно соловей майский. А коли б вы глаз имели к ей в душу самую заглянуть, так там осень дремучую узрели б и ничё боле. Вот и ходит-бродит по белу свету этакий вот Еська в помогу им. Ну, а я ему при случае посабливаю. Так что уж сам смекай, кто и чей хранитель выходит.

– Так а что ж до меня было? Неужто все бабы так и пропадали? (Туды-сюды, туды-сюды, туды-сюды.)

– До тебя другой Еська был, ну, там, или Коська аль Тыська. Он тебе, вроде как, свою планиду передал, хоть ты того не ведал. Так и ты со временем свою планиду кому-то передашь. Только пока неизвестно кому.

– Да видать, – Еська молвит, – навряд ли это будет. Ежели только ты меня отсюда не вызволишь, душе моей одно спасение – через елду, навеки в Отрадниной мандушке сгинувшую.

– Нет, – Хранитель головой качает, – не через это.

– Так вызволяй же меня отседова!

Тот прямо осерчал:

– Ты б ране-то своей головой смекал! Тебе кака́ стезя приготовлена была, да ты ж по ей не пошёл. И не то обидно-то, что пропадёшь ты, Еська, а что зазря пропадёшь. Потому эта баба совсем от других отличная. Почесал Хранитель в бороде, да и поведал Отраднину повесть жизни.

Повесть жизни Отрады Тихоновны

Жили-были три девицы. Звали их Лада, Рада и Отрада. Уж так они были хороши – описать неможно! Парни не только что с их деревни, а со всей окрестной местности до городских вплоть к ним поваживались. И не то чтоб свататься даже, а просто поглядеть иной вёрст за тридцать приходил.

Жили они промеж собой в ладу. Недаром одну из них Ладою звали. По грибы – вместе, по ягоды там аль на речку – то же самое, а уж на ярманку – это случая не бывало, чтоб одна дома осталась, когда две другие идут. Вот там-то злое дело и приключилося.

Приехали они в день воскресный в город. Идут по ярманке, купцы свой товар выкрикивают, цену красавицам нашим вдвое против остальных скашивают. Но ничего им не глянулось, кроме яблочка у старушки одной: до того оно наливное да румяное было, что и пройтить мимо не было возможности.

– А где ж у тебя, матушка, ещё товар? Нас трое, и три бы мы яблочка зараз купили.

– А это, деточки, яблоко непродажное. Ни в пару, ни в тройку ему на свете всём нет другого.

– Что же в ём такого особенного?

– А то, что оно самой наикрасавице назначено. Единой во всём мире божьем.

– Да разве ж есть краше нас?

– Может, есть, а может, и нет. Только всё одно трём наикрасавицам не бывать. Одна из вас (а может, и не из вас) самая-пресамая должна быть. Вот ей-то яблочко моё и назначено.

– А как же это узнать?

– Ступайте по тропинке, что из города к деревне вашей ведёт. Коли никого не повстречаете аль бабу какую, значит, есть где-то на белом свете краса вас покраше. Ну, а коль мужеска пола кого встретите, тот вам и судья будет.

Не утерпели они, об ярманке позабыли, об иных покупках, о гостинцах для крёстных и прочей родни. Так прямо к своей деревне и направились. Едва из города вышли – видят: у дороги слепец подаяния просит. Одёжа на ём вся клочьями, кожа в струпьях да чирьях. Ан ничего не остаётся, как его в судьи взять.

Уж как они его до ярманки довели, то́ нам неведомо. Одно сказать можно с твёрдостью, что ни за руку не брали, никак по-иному не касались – до того он гадкий был.

Долго ли, коротко, воротились к старушке, а та так и сидит над товаром своим непродажным. А он-то – слепой-слепой, ан в яблочко так и вцепился: нюхом, видать, учуял. И едва он его коснулся, как город вместе с ярманкой будто под землю провалился, вокруг чисто поле раскинулось. Да и не день ясный будто бы, а ночь непроглядная.

"Ну что, – слепец говорит, – красавицы, теперь мы с вами вроде как сравнялись, а? Не боле моего вам видать. Которая из вас иных двух краше, мне узнать не можно, а вот ощупкой я это лучше, чем иной зрячий при свете дневном, узнаю. Вы ручки-то свои вытяните, я их пошшупаю".

Лада так и бросилась прочь: пущай, мол, я не самая-распресамая красавица, только дело это тёмное, бечь от него надо что есть духу. И впрямь – едва отскочила в сторону, как сызнова посредь площади очутилася, и ярманка вокруг, только старушки след простыл.

А энти – две ручки свои белые протянули, хоть и тошно им было.

Взял слепец их за руки, да и давай оглаживать, после по грудям пошёл, по шейкам, до подбородков добрался, по щёчкам прошёлся, реснички щекотнул, потому они глаза свои позакрывали. "Нет, – молвит, – и ощупка не помогает. А вот коли отъеть мне вас хотя по разочку единому, так враз бы я смекнул, котора краше будет".

Тут уж и Рада не сдержалась. Вырвала руку и прочь кинулась. Едва шаг сделала, как тоже средь ярманки очутилась с Ладою рядышком. Та глянула, да и ахнула: где рука слепца прошлась, будто огня след остался, кожа так прям волдырями и вздулася. Ну, да со временем и то́ прошло, только нам до того дела нету, потому мы про Отраду сказ ведём.

Едва подружка исчезла из окрестности, Отрада молвила: чего это, мол, я с тобой етиться теперича буду? Теперича я одна осталася, теперича ты мне яблоко отдать должон без всякой иной проверки.

И что б ты думал, мил-человек? Слепец-то не обиделся, не стал её силком тискать аль там яблочко прятать – насупротив того, засмеялся да в ладонь ейную его вложил. И пропал, будто не было его вовсе.

Оглянулась Отрада – стоит она одна-одинёшенька на тропке на той самой, что из города в ихнюю деревню ведёт. День – не день, смеркается уж, а всё ж таки, темноты такой нет, в коей руки своей не видать было. А в руке, промежду прочим, то самое яблоко зажато, что всесветной наикрасавице предназначено.

Надкусила Отрада яблочко, а оно соку сладкого полно. И удержаться не можно, чтоб ещё раз не попробовать. Другой-третий раз куснула, да и съела всё.

А таился в том яблоке червь ненасытимый.

И стал червь энтот в Отраде Тихоновне жить, да соки с неё пить.

Завершил Хранитель сказ свой (а Еська ни на миг своего "туды-сюды" не прекращал), да и спрашивает:

– Видал, небось, кресты пред домом – сколь из многих мужиков червь силу высосал? Ну, а промеж ебли этой он с Отрады сок пьёт. Коли б не ваш брат, давно б она напрочь иссохла. Только всё одно не ей ваша жизнь на пользу, а червю в утробу бездонную.

– Что ж делать-то теперь? Неужто и мне туда, во двор-то?

Сказал это Еська, да вразлад дёрнулся. Отрада вмиг почуяла, сквозь сон пальцем погрозила: не балуй, мол. А Хранитель пояснил:

– Это она хочет тебя наподольше сохранить. Ну́ как ты всю силушку ране времени изольёшь? Потому она ни ласкаться, ни цаловаться не дала – всё одно ей радости с того не было б, так чего ж зазря любость твою тратить? И напиток колдовской этакой силой обладает, что ни опущаться елде не даёт, ни молофейкой выплеснуться. Всё для удобства червя ненасытимого.

– Ну, так и не быть по-ихнему!

Вскричал эти слова Еська и глаза разомкнул. Никакого Хранителя рядом нету, одна Отрада пред ним, правда, раздалась вся ишо поболе давешнего: ляжечки взбухли, кожа замаслилась, брюхо необъятное вслед за елды качаньями колышется, груди напружились. Однако лежит как лежала, разве что прежде её с бревном сравнить уместно было б, а теперь разве что с мешком, трухою всяческой набитым. Эхнул Еська, да и пошёл, как ему привычно было: мало что елдою взбрыкивает во все стороны да раздразнивает ненасытную утробу, но ещё и руками пособляет и губами тоже.

С Отрады сон враз слетел. Закричала голосом нечеловечьим, руки вытянула – а они раза в три длиньше стали – да в плечи Еськины вцепилася, так что когти под кожу мало не на полвершка ушли. В первый-то миг Еська решил, что это страсть в ей проснулась. Куды там! Она руками только его движенье обуздывает, туды-сюды, туды-сюды качанья размеривает. Да уж Еську не сдержать было. Хотя она силой налилась за ночь-то, только всё одно это Еськина сила была, так его же самого́ одолеть ей и невозможно было.

Чует Отрада: не утишить Еську – мольбою решила взять:

– Есюшка, миленький, чё ж ты деешь такое? Ведь сгибнешь до точки до какой-то ничтожественной! Да куды ж ты спешишь? Мы б с тобой ещё сколь могли б етиться, а так дух с тебя выйдет – ни мне на пользу, ни тебе на радость.

В этот миг Еська и Хранителев голос услыхал, хоть тот и незримым оставался: "Не гони так, сделай милость, ведь иной у Отрады неделями держится, а ты-то с год протянешь, не мене. За этакий-то срок я, может статься, надумаю, как тя из беды выручить, аль иной путник её соблазнит, она тебя и отпустит, хотя прежде такого не бывало, но тут уж я бы способи́л".

Однако Еська в раж вошёл, пуще прежнего изгаляется: под жопу её ладонями подхватил, да и ворочает, будто на елду навёртывает, после подкидывать стал, хотя она и тяжеленька была. И уж чует Еська: не с зелья елда его трепещет, а сама по себе.

Тогда Отрада Еську за горло цоп, да и душить стала. У него аж в глазах потемнело. Но дела своего не бросает:

– Эх, – кричит, – всё одно вечно не жить!

Тут она пальцы стиснула, из него и дух вон! И только почуял Еська в миг прощальный, что молофейка в ейную утробу так и брызнула.

Однако не помер.

Сколь времени миновало, того и сам Еська сказать бы не мог, только пришёл он в себя. Да и как не придти-то, коль такой дух зловонный в избе стоял, что и мёртвого б поднял да бечь заставил. Однако, раз так, то, выходит, Отрада хуже мёртвой была. Потому лежала без движенья самомалейшего. Ноги в стороны раскинула, а изпромеж них дым чёрный-то и валил, в коем зловоние таилося. И тоща была обратно, как в первый миг, что Еську увидела.

Сперва Еська решил, что померла она вовсе, но всё ж таки ноздри зажал и глядеть стал, как бы её в чувство вернуть, да чад в нутре ейном загасить. Весь двор обошёл, а там и колодца нету.

Обратно в избу воротился. Глядит: огонь в печи вовсе погас, и зелье паром уж не исходит, остыло вовсе. "Эх, – думает, – была не была! Клин клином вышибать всего сподручнее".

Зачерпнул зелья ковшиком, подол Отрадин поднял, да в манду разверстую и плесканул. Оттуда лишь "пш-ш-ш" вышло, и дым утих.

И тут же Отрада вздохнула.

Уж сколь слёз она пролила, какими словами червя ненасытимого кляла, а какими – Еську благодарила, этого пересказать невозможно. Слушал он, слушал, а сам на ус мотал – выходит стать, эко диво-то: иной насытиться не в силах, ан захлебнуться и тот может. Это он про червя так смекнул, если кто не понял.

Хотел было Еська Отраду ласкою утешить, да она его руку отвела: прости, мол, родимый, но уж энто не про меня. И обратно Еська словно голос Хранителя услыхал: "Ты, мол, не тужи об ей, ступай своим путём, у тебя планида своя. А Отрада со временем пообвыкнется, охолонится, да и счастье своё найдёт. В этом ей любой самый завалящий ангел пособить сможет".

На том и расстались.

КАК ЕСЬКА ВПЕРЁД ШЁЛ, А ВОРОТИТЬСЯ НЕ МОГ

Дошёл Еська до лесу. Вступил на полянку. Видит – костёр кто-то жёг недавно: по углям ишо светляки пробегивают. Стал Еська огонь раздувать, тут из-за дерева паренёк выглянул, руками замахал, закричал чегой-то. Еська встал, к нему пошёл: чего, мол? А у того-то в руке меч так и блестит.

Еська ближе подошёл, расслышал:

– Стой! Дале ни шагу не ступай!

– Чё ты? – Еська молвит, а сам идёт как шёл.

Паренёк было к нему шаг сделал, да, видать, показалось, потому – ещё дальше оказался. Снова встал, кричит издаля:

– Экой ты непонятный человек! Вертай взад!

Еська – вперёд, а тот – отступает. Хотя, вроде, навстречь ногами перебирает. "Эва как!" – подумал Еська и на тропку вступил, что от поляны к лесу вела.

Тут парень в сердцах только рукой махнул и как раз – в которой меч был. Чище косы траву окрест срезал, вона како лезвиё вострое.

Подошёл к ему Еська, молвит:

– Чудной ты какой-то. Коли ты разбойник, то чё ж меня гонишь? Аль знаешь, что взять с меня неча? Ну так гнать-то чего ж, пропустил бы. А может, сам опаску имеешь? Да не бось, я мирно́й.

– Дурной ты, а не мирно́й! Прощевайся теперя с жизнью своей.

– Ну, ко́ли так, то давай, коли меня, человек злой.

– Фу-ты! – парень аж меч свой кинул, тот по саму рукоять в землю ушёл. – Нешто мне твоя жизнь надобна?

– Погодь, погодь, – Еська молвит. – Ты толком разобъясни, почто ты тут с оружьем своим толкёшься, да людям честным проходу не даёшь.

Парень всё ему и рассказал:

– Сам я не тутошний, пришёл сюда с матушкой моею. Куды да зачем мы путь держим, то́ тебе знать без надобности. Только мы и ведать не ведали, что в энтих краях така беда. Это после уж мне растолковали.

А живёт в сем лесу Пантер Злоебучий. Издаля – зверь как зверь. Ближе подойдёшь – он весь вроде как волдырями покрытый. А совсем вплоть коли доведётся стать – так и увидишь: то не волдыри, а залупки малые всю евонную шкуру покрывают. А заместо где у зверей чё выступает – там всё е́лды торчат: уши – покороче, хвост – подлиньше елда. Зато заместо глаз да пупа, где у иных дырки, – там ма́нды злоебучие. Только что пасть на пасть походит, клыки в ей с самой крепкой кости изделаны, да язык навроде змеиного жала раздвоённый. Да назади жопа как жопа. И живёт этот самый Пантер в самой серёдке леса, в берлоге заповедной. Только те, кто его в этакой близости видел, уж после назад не ворочалися. Потому тропа энта, ты сам видал, – заколдована. Чего я тебя остановил-то? Кто хоть бы шаг по той тропе сделает, уж пути тому назад нету: ворочаться станешь, побегишь даже взад, а всё одно пред берлогою окажешься. Видал, небось: я к тебе шагнул, ан тропка меня в отступ повела? И не я к тебе, а ты ко мне после приблизился, потому я на пути твоём стоял. Промеж тебя, то бишь, и норы пантеровой.

Днём Пантер спит. А ночью вылазит, и ну́ себя нежить! Да как нежит-то: к примеру сказать, ушьми елдовыми – манды, что заместо глаз, надрочивает. Вот я обмолвился, что жопа у его обычная, так он и её под манду приспособил: хвостом-то в саму глубь залазит, да и шелудит там почище, чем иной кобель у сучки промеж ног. Только что на пупок елды не хватило, так он выберет место, где корешок какой с земли торчит, брюхом на его насунется, уляжется, да и знай себе вертится. Вертится да со всех сторон ся нежит.

Тут Еська перебил:

– Да обычна-то елда у него есть аль нет? Ею-то в пупочной манде, небось, наковыривать ловчей было б.

– Эк ты любопытный какой! Не сказывали мне про это. Да и чё тебе до того, коли самому от его погибель грозит неминучая! Ты дале-то слухай. Едва учует Пантер Злоебучий, что тропка путника ведёт, тут-то он негу эту самую отбросит и за его, путника-то, берётся. Он же ж, Пантер-то, племени кошачьего, так у его, как у любого котофея, когти в лапах упрятаны. Да только и тута злоебучесть евонная вылазит: то́ не когти, а херы вострые. Он их выпущает да в шкуру человечью впивается, а как располосует его всего, тут жало выпущает раздвоённое, кровушку слизывать. Слизнёт её, а рана мандой обернётся. И круглым счетом два десятка манд по телу жертвы его безвинной отверзнется. Вот в их-то он когти-херы свои запущает, да и, не глядя, мужик то был аль баба, заябывает беднягу до смерти. А после сжирает и костей не оставляет. И как покончит с им аль ею, тут на шкуре у его ишо одна залупка навроде чиряка выскакивает.

Мы-то с матушкой знать о том не знали. Подошли к лесу, она и молвит: "Поопастись бы, мол; чует сердце, что лес-то энтот от других прочих отличье имеет. Идти б нам кружной дорогою". А я-то, дурень, ей: "Да како тако отличье? Разве то, что светлей он иных чащоб да тропинка больно гладкая. Ягод тама, небось, видимо-невидимо. Может статься, орешник попадётся, а нет – так грибы-то наверно есть. Да и чего вам, матушка, со мною-то рядом бояться?" А это мы ишо вон тама, на полянке, толковали, на тропку про́клятую не ступали. Тогда она мне велела костерок запалить, а сама за грибками-ягодами пошла.

Зачал я огонь разводить, слышу: ктой-то, вроде, кличет меня. Издаля – во-он аж оттедова, от самого поворота дороги-то – пастух криком кричит: чего, мол, ты на краю леса заповедного деешь? Я к ему подошёл, потому я на тропу ишо не ступал, так и идтить мог куды требовается. И ты б коли давеча у костра мово оставался, так и спасся б, так нет же ж, дурья голова, сюды заявился.

Вот пастух-то мне всё и поведал. А как услыхал, что матушка в лес зашла, – в деревню побёг. Потому Пантер – он после как с кем разделается, выть зачинает страшенным голосом, и кто этот вой услышит, навек слуха лишится. Он бегит, а коровы-то – за ним. Он орёт благим матом, и они – му да му. Коли б не горе моё, я б дотеперьча смеялся.

Только я всё одно мамку не кину. Вот уж меч востёр, так тропка меня куда надо выведет.

Выслушал его Еська, да и подивился:

– Чего ж ты толкуешь со мной тута, коли с мамкой твоей така беда? Да я б на твоём месте бе́гом бы бёг её выручать.

Назад Дальше