5
Через Ложье, французского драматурга, который жил в Нью-Йорке уже больше двух лет, ему удалось получить несколько передач на радио. Он также исполнял роль француза в одной комедии на Бродвее, но пьеса, которую поначалу опробовали в Бостоне, продержалась всего три недели.
В это утро он не испытывал никакой горечи. Дойдя до Вашингтон-сквер, сел на автобус, идущий от начала до конца 5-й авеню. Чтобы насладиться зрелищем улицы, взобрался на второй этаж, оставаясь все время в веселом расположении духа.
Улица была светлой, казалось, что камни зданий серо-золотистого цвета совсем прозрачные, а наверху, на чистом синем небе, проплывали маленькие пушистые облачка, наподобие тех, что изображают вокруг святых на картинах с религиозным сюжетом.
Здание радио находилось на 66-й улице, и когда он вышел из автобуса, все еще чувствовал себя счастливым, разве только испытывал легкое беспокойство, смутную тревогу, вроде что-то предчувствовал. Но что он мог предчувствовать?
Ему пришла в голову мысль, что, когда он вернется домой, там не будет Кэй. Он пожал плечами и увидел себя пожимающим плечами, поскольку, придя на несколько минут раньше, остановился перед витриной торговца картинами.
Почему же он мрачнел по мере того, как удалялся от Гринвич-Вилэджа? Он вошел в здание, поднялся на двенадцатый этаж, побрел по хорошо известному коридору. И наконец добрался до просторного, очень светлого зала, где работали несколько десятков сотрудников - мужчин и женщин, а в отдельном отсеке находился заведующий отдела радиопостановок, рыжеволосый, со следами оспы на лице.
Его фамилия была Гурвич. Комб вдруг вспомнил, что он выходец из Венгрии, а теперь все, что хотя бы отдаленно касалось Кэй, очень интересовало его.
- Я ждал вчера вашего звонка. Но это не имеет значения. Садитесь. Ваша передача в среду. Кстати, я жду вашего друга Ложье, он должен прийти с минуты на минуту. Он, вероятно, уже где-то здесь. Вполне возможно, что мы в ближайшее время будем передавать его последнюю пьесу.
Кэй выбрала и надела на него костюм, завязала ему галстук. И это было совсем недавно, почти полчаса тому назад; ему казалось, что он прожил с ней одно из таких незабываемых мгновений, которые связывают навсегда два существа, и вот теперь это кажется уже совсем далеким, почти нереальным.
Пока его собеседник говорил по телефону, он обвел взглядом просторное белое помещение. Взгляд остановился только на черном круге настольных часов. Он пытался восстановить в памяти лицо Кэй, но не смог и сердился за это на нее. Ему более или менее удавалось представить ее на улице, увидеть вновь такой, какой она появилась перед ним в первый раз - в черной шляпке, надвинутой на лоб, с губной помадой на сигарете и с мехом на плечах, чуть откинутым назад. Он был раздражен или, скорее, обеспокоен оттого, что никакой другой ее образ не возникал в его сознании.
Его нетерпение и нервозность стали настолько заметны, что Гурвич попросил его, не отнимая трубки от уха:
- Вы спешите? Не будете ждать Ложье?
Он, конечно же, дождется. Но будто что-то в нем щелкнуло, и стала рассеиваться вся безмятежность. Он не мог точно сказать, когда, в какой момент вдруг исчезло радостное, светлое ощущение жизни, до того для него необычное, что было даже страшно выходить с ним на улицу.
И вот теперь, заглушая в себе стыд, он с напускным безразличием обратился к сидящему перед ним человеку, который кончил наконец говорить:
- Вы ведь из Венгрии. Вы, наверное, знаете графа Ларски?
- Посла?
- Кажется. Да, да… Он сейчас вроде работает послом.
- Если это тот, о котором я думаю, это очень стоящий человек. В настоящее время он посол в Мексике. Он долгое время был первым секретарем посольства в Париже. Там я его и знал. Дело в том, что я - вы это, конечно, знаете - работал в течение восьми лет в фирме Гомон. Жена его, если мне не изменяет память, сбежала с каким-то проходимцем.
Конечно, ничего другого он и не мог ожидать. Но ему стало мучительно стыдно. Ведь эти слова он сам захотел услышать, для чего и вызвал весь этот разговор. Он решил немедленно его прекратить.
- Достаточно.
Но его собеседник продолжал:
- Неизвестно, что с ней стало. Я однажды встретил ее в Канне, где снимал фильм в качестве ассистента режиссера. И мне сдается, что я как-то видел ее здесь, в Нью-Йорке.
И он добавил, улыбнувшись:
- Знаете, в конце концов все оказываются в Нью-Йорке. Правда, одни вверху, другие внизу. Мне кажется, что она, скорее, внизу… Ну а по поводу вашей передачи я хотел вам сказать…
Слушал ли его Комб? Он уже сожалел, что пришел, что наговорил лишнего. У него было такое чувство, что он запачкал грязью что-то чистое, но сердился он все же именно на нее.
А за что, толком не знал. Может быть, в глубине души, где-то совсем глубоко, он испытывал разочарование оттого, что, оказывается, она не во всем солгала.
Верил ли он ей, когда она говорила, что была женой первого секретаря посольства? Он теперь и сам не знал, но сердился и говорил сам себе с горечью: "Вот сейчас, когда я вернусь, я увижу, что она уехала. У нее уже это, наверное, вошло в привычку!"
Сама мысль о пустоте, которую он обнаружит, была до такой степени невыносимой, что вызвала у него чисто физическое ощущение тревоги, и он почувствовал боль в груди, как будто это была какая-то болезнь. Он испытал острое желание немедленно оказаться в такси и тут же отправиться в Гринвич-Вилэдж.
Мгновение спустя, да, собственно, почти в то же время, он подумал иронически: "Да нет же! Она никуда не денется. Разве не призналась она сама, что в ту ночь, когда мы встретились, на моем месте мог оказаться кто угодно?"
В это время раздался веселый голос:
- Как дела, старина?
Он в ответ выдал улыбку. Должно быть, у него был глупый вид с этой автоматической улыбкой, поскольку Ложье, который только что пришел и пожимал ему руку, выразил беспокойство:
- Что-то не ладится?
- Да нет, что ты. С чего ты взял?
Но этот-то не усложнял себе жизнь или, если и усложнял, то на свой манер. Никогда, например, не называл своего возраста. А ему было не меньше пятидесяти пяти. Оставался холостяком, жил постоянно окруженный молодыми женщинами, в большинстве своем от двадцати до двадцати пяти лет. Они постоянно менялись. Он ими манипулировал, как жонглер, у которого ни один шарик никогда не остается в руке. И у него эти женщины исчезали, не оставляя никаких следов, и не привносили никаких осложнений в его холостяцкую жизнь.
Он был настолько любезен, что мог сказать по телефону, приглашая ужинать:
- Ты один? Поскольку со мной будет очаровательная подружка, я попрошу ее привести какую-нибудь приятельницу.
Находится ли Кэй еще в комнате? Если бы только он смог, хотя бы на мгновение, восстановить ее лицо! Он упорно старался это сделать, но ничего не получалось. От этого он становился суеверным и говорил себе: "Это означает, что ее больше там нет".
Потом, может быть, из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: "Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки".
Она лгала - это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать? Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.
- Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Гурвичем, и я свободен.
Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?
Несомненно, из-за фразы венгра:
"Она сбежала с каким-то проходимцем".
То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.
Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать? На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?
Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!
- Ну как, старина!
Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.
- Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.
Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже все было наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:
- Ты понимаешь, дружище… Это просто золотая роль… Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все дело тут в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы… Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить… Прочти рукопись… Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе… Я позвоню тебе завтра в шесть вечера… Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?
Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.
- Ну, ты идешь?
Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.
- Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк… В один прекрасный день ты…
Ему хотелось крикнуть:
- Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!
Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.
А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он больше не может обойтись.
Гурвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.
Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:
- До свидания!
Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.
- Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен…
Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?
Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала…
- Что будешь пить?
Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, и прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.
- Один "Манхэттен".
Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы. Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.
- Что ты сегодня делаешь после ланча?
- Я должен вернуться.
- Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.
Это слово вызвало в памяти Комба те репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.
Видно было, что каждый знал только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовались другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.
И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя! Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.
Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X… и Ж.К.С. предавались любви по пятницам.
Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.
Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:
- Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что, если нам вместе пообедать?
- Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?
Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.
- Так, значит, в самом деле дела идут неважно?
- Извини меня.
- Да, конечно, старик… Скажи-ка…
Нет. Больше невозможно. Нервы у него на пределе. Его раздражала даже улица с ее шумом, который обычно он как-то не слышал, с ее бессмысленной суетой. Он постоял какое-то время на стоянке автобуса, потом, когда поблизости остановилось такси, бросился бежать, чтобы не упустить его, ворвался в машину и поспешно назвал шоферу адрес.
Он не знал, чего опасался больше - застать Кэй дома или не застать. Он злился на себя, злился на нее, не зная толком, в чем ее упрекает. Он чувствовал себя униженным, чудовищно униженным.
Мелькали улицы. Он не смотрел на них и не узнавал. И говорил себе:
"Она воспользовалась случаем, чтобы улизнуть, стерва!"
И тут же подумал:
"Я или другой… Любой другой… Или тот же проходимец из Канна…"
Через стекло дверцы такси он вглядывался в свою улицу, будто ожидая увидеть какие-то изменения. Он был бледен и понимал это. Руки похолодели, на лбу выступил пот.
Он не видел ее у окна. Не было больше той утренней сцены, когда солнце было такое мягкое, день еще только начинался, а по стеклу медленно скользила ее рука, посылающая ему приветствие.
По лестнице Комб поднимался, перепрыгивая через две ступени, и остановился только на предпоследнем этаже. Его душила ярость, он от этого испытывал и стыд, и жалость к себе до такой степени, что еще немного - и он, казалось, нашел бы в себе силы посмеяться над всем этим.
Вот здесь, около этих немного липких перил, стояла она еще сегодня утром, каких-нибудь два часа тому назад.
Ждать было невозможно. Ему нужно было скорее узнать, ушла она или нет. Он толкался в дверь, засовывая ключ поперек замочной скважины, но дверь открылась изнутри, прервав его неловкое царапанье по железу.
Перед ним стояла Кэй, и Кэй улыбалась.
- Пошли… - произнес он, не глядя ей в лицо.
- Что с тобой?
- Со мной ничего. Пошли.
Она была в черном шелковом платье. Ясно было, что она и не могла бы надеть какое-то другое. И тем не менее она явно купила белый воротничок с вышивкой, которого он у нее не видел, и это почему-то, без всяких оснований разозлило его.
- Пошли.
- Но ведь ланч готов, понимаешь…
Он это понимал и прекрасно видел комнату, впервые за долгое время хорошо прибранную. Он догадывался и о присутствии за окном старого еврея-портного, но ничто его не радовало.
Ничто! В том числе и Кэй, которая была сбита с толку, не хуже, чем недавно Ложье, и в ее глазах он видел ту же уважительную готовность уступить, которую, должно быть, испытывают люди при столкновении с человеком в припадке.
Он был на пределе. Понимают это или нет? Если не понимают, пусть ему немедленно об этом сообщат, и он отправится сдыхать в своем углу.
Вот так!
Но пусть не заставляют его чего-то ожидать и не задают вопросов. Ему это надоело. Что именно? Вопросы! Во всяком случае, те, которые он сам себе задает. Он от них просто заболевает, да, именно, становится нервнобольным.
- Ну и как?
- Я пойду, Франсуа. Я думала, что…
Ничего не выйдет! Она думала приготовить для него приятный маленький обед. Он это знал и видел, он не был слепым. Ну что с того? Разве такую он ее полюбил, с эдаким блаженным видом молодоженки? Разве они уже были способны остановиться оба.
Он, во всяком случае, нет.
- Мне кажется, что плитка…
Тем хуже для плитки, пусть она горит, пока придет время о ней подумать. Горела же лампочка двое суток подряд. Разве он о ней беспокоился?
- Пошли.
Так чего же именно он боялся? Ее? Самого себя? Судьбы? Одно было очевидно: он испытывал потребность вновь вместе с ней окунуться в толпу, опять тронуться в путь и бродить, заходя в маленькие бары, толкаясь среди незнакомых людей, перед которыми можно не извиняться, когда их задеваешь или наступаешь на ноги, потребность снова нервничать, видя, как Кэй неторопливо оставляет круглые отпечатки губ на якобы последней сигарете.
Надо ли верить в то, что она это поняла?
Они оказались на тротуаре. Он не знал, куда идти, а она не осмеливалась проявить любопытство и спросить его.
Тогда глухо, как если бы раз и навсегда покорился судьбе, он повторял, когда она его брала под руку:
- Пошли.