Вошел Иван с кипящим чайником в руках. Прихлебывая кипяток, заваренный сухими листьями черной смородины, мы слушали шум метели и вели неторопливый разговор. Мало-помалу развеселились. Иван пел смешные мордовские песни и, как говорится, "под шумок" выпил весь мой запас спирта. Добродушное, рябое лицо его залоснилось, как облитая яичным желтком розовая булка. Под конец он совсем разошелся и стал показывать уморительные мордовские танцы, лавируя между койкой, столом и печкой. Мы забыли про пургу и на целый час ушли в какой-то новый для нас мир. Как немного надо человеку, чтобы быть почти счастливым!
Потом Иван ушел. Я решил предоставить свою палатку Ирине и переночевать в палатке рабочих. Как всегда бывает у людей, надолго изолированных от внешнего мира, после бурных вспышек веселья наступает тяжелое похмелье. Минут десять после ухода Ивана мы сидели молча, опустив головы, погруженные каждый в свои мысли.
– Ну, а завтра что? – вдруг спросила она.
Я поднял голову, не поняв странного вопроса. Она провела рукой по волосам и сама ответила:
– А завтра я возьму рюкзак и пойду тайгой по морозу… навстречу… навстречу…
Она упала на мешок с сеном, заменявший мне подушку, и навзрыд заплакала.
– Что с вами? Ну, бросьте, бросьте…
Ее полные плечи вздрагивали от рыданий. Порыв ветра оторвал полог палатки, бросил ворох снега и заполоскал оторванный брезент. Я подошел и закрепил полог. Ирина привстала и взглянула на меня мокрыми от слез глазами.
– Ну, скажите, зачем вы нашли меня сегодня в тайге? Зачем вы спасли меня? Лучше бы я замерзла там… сразу бы к одному концу… Зачем вы спасли меня?
– Затем, что вы кричали, – стараясь сохранить спокойствие, ответил я и стал набивать трубку.
Она как-то по-детски улыбнулась и вытерла платком слезы.
– Верно, – сокрушенно вздохнула она, – кому же умирать хочется? И мне совсем не хочется умирать… совсем не хочется…
Она затихла и задумалась.
Я подошел к печке, протянул руки к раскаленной трубе и, не глядя на Ирину, негромко спросил:
– Скажите, зачем вы мне лжете?
Она даже не изменила позы, не взглянула на меня, будто ожидала этого вопроса. Подумав, спокойно ответила:
– Затем, что не могу сказать вам правду…
– Почему? Впрочем… простите… я не подумал, – спохватился я, поняв, что мой вопрос неучтив, но почувствовал, что как-то объясниться надо, и добавил: – Видите ли, почему я спросил… Я жил в Москве. И детство, и сознательную большую часть жизни я провел там. Я инженер. Правда, предпочитаю работать простым лаборантом по некоторым причинам. По этим же причинам, о которых, может быть, позднее я скажу, предпочитаю глухую тайгу нашей столице. И вот, глядя на вас, я узнаю человека своего круга… Та же манера говорить, тот же московский акающий акцент, те же интеллигентские привычки. Я заметил, как быстрым и точным движением вы поправили волосы, я заметил, как вы держались за столом. Одним словом, вся ваша маскировка под таежную почтальоншу очень неопытна и неуклюжа. И, согласитесь, что совершенно естественно встал передо мною вопрос: кто же она, эта таежная почтальонша с московским акцентом? Простите меня за мою неучтивость, но…
– Вы не сделали ничего неучтивого, – перебила она меня, – тайга освобождает людей от многого, в том числе, очевидно, и от учтивости.
Я молчал.
– И еще: мужчины забывают, например, что на свете существуют бритвы…
– Это вы насчет моей бороды?
– Нет… вообще.
– Видите ли, борода меня защищает от мороза.
– И еще кое от чего…
Закинув руки за голову, она блеснула полосками зубов.
Я промолчал.
– Например, влюбиться в вас невозможно, – не унималась она.
"Дорого же мне обойдется мое любопытство", – подумал я и мысленно послал себя к чёрту.
– Вы посмотрите на себя, на кого вы похожи! На лешего! Длинные волосы, рыжая борода…
– Не рыжая, а каштановая… – попробовал отшутиться я.
– Каштановая, каштановая… – передразнила она, – а я говорю рыжая, стало быть – рыжая! Ну-с, что вас еще интересует? Может быть, сказать, сколько мне лет?
– Зачем? Не думаете ли вы, что я скоро начну бриться?
– Это вы мне в отместку за мое откровенное мнение о вашей внешности? Я считала вас остроумнее… Однако кто же все-таки я? Как вы думаете?
– Я не буду отвечать. Вам это, видимо, неприятно, а я не хочу, чтобы вам было неприятно.
– Но я настаиваю и… прошу. Кто же я?
– Прохожая… – спокойно ответил я, раскуривая потухшую трубку.
– И только?
– И только. По крайней мере, для меня.
– Прохожая… – усмехнулась она, презрительно и с ненавистью глядя мне в глаза.
– Прохожая…
– …которая не выдержала бы экзамена, если бы захотела стать актрисой, – добавил я.
Она вскочила, темные глаза ее заблестели злым огоньком затравленного зверька.
– Да! – крикнула она. – Я лгу! Слышите: я лгу! Я не почтальонша и никогда ею не была! Я такой же инженер, как и вы, с той только разницей, что я… что я… – она проглотила слова и снова повалилась на койку, глубоко дыша и нервно покусывая алую отвернутую губу.
– Впрочем, – добавила она через некоторое время, – вам нет ведь дела до того, какая между нами разница. Ведь я для вас только… прохожая.
Минут пять мы молчали. Я досадовал на себя. Мне было ее жалко. Я встал и решил идти к себе. Кстати, и лампа начинала тухнуть – керосин выгорал. Но Ирина опередила меня:
– Я очень хочу спать.
– И хорошо сделаете, – сказал я. – Вот вам моя койка, вот одеяло, сверху накройтесь еще вашим бушлатом. За печкой я послежу. Спокойной ночи.
Я вышел. Всё так же крутила метель, раскачивая сухие ели и лиственницы. Луна скрылась, на реке отрывисто, надоедливо лаяла лисица. В палатке рабочих храпел Иван, несмотря на несусветный холод – печка потухла. Я раздул угли, подбросил дров и, когда они весело вспыхнули, достал книгу, уселся перед печкой и принялся читать. Прочитав страницы две и убедившись, что из чтения толку не будет, я отложил книгу и стал наблюдать, как корчится на огне береста. Лениво тянулись какие-то незначительные мысли: вспоминалось то одно, то другое. Сколько времени я сидел так и думал – не знаю. Кажется, я вздремнул и проснулся от холода. Печка совсем потухла. Я вспомнил про гостью: наверное, и там давным-давно прогорели дрова.
Я вышел. Метель стихла, и на зеленовато-голубом небе, обсыпанном яркими звездами, повис стальной блин луны.
Осторожно откинув полог палатки, я вошел и присел на корточки перед потухшей печкой. Раздув огонь, я подкинул бересты. Она закорчилась, задымилась и вспыхнула жарким пламенем, потрескивая и освещая палатку. Я выпрямился и бросил взгляд на койку.
Ирина лежала на спине, укрытая одеялом, и нахмуренно, как-то чересчур напряженно смотрела на меня.
– Подойдите… – тихо сказала она.
Я подошел и сел к ней на койку. Она запустила пальцы в мою бороду и улыбнулась, просто и мягко, как улыбаются выздоравливающие:
– Какая смешная кудрявая борода. Сколько ей?
– Год.
– А вам? – спросила она, опуская руку и неторопливо застегивая пуговицу на груди моей гимнастерки.
– Тридцать.
– У вас есть жена?
– Нет. Я любил одну девушку, она была моей невестой, но потом… вышла замуж за моего приятеля.
– Ну и дура! – рассмеялась она. – Ведь вы, в общем, славный…
Я почувствовал легкий холодок где-то под сердцем и невольно подвинулся ближе к ней, но она отстранила меня.
– Послушайте, – как-то задумчиво сказала она. – Вы, наверное, задумывались над тем, что составляет радость жизни человека? Как по-вашему, что?
– Не знаю, – замялся я. – Очевидно, целый комплекс причин: любимая работа, семья, любовь…
– Нет, – вздохнула она, перебивая меня, – все это не то. Знаете, что главное?
– Ну-ка?
Она подперла рукой курчавую голову и, чуть прищурившись, коротко сказала:
– Свобода!
Опять тоскливо залаяла в тайге лисица. Береста прогорала, в палатке стало темнее, и, как волны, заходили по брезенту странные красноватые отблески.
– Ах, как она нужна вашей… прохожей, – нахмурив брови, тихо проговорила Ирина и вдруг, скрипнув зубами, стремительно схватила меня за плечи. Я наклонился и крепко поцеловал ее в теплые губы, чувствуя, как ускоряется стук моего сердца.
3 февраля.
Не знаю, вернусь ли я когда-либо снова к дневнику. Думаю, что нет. Бессмысленно писать, незачем, не надо ничего записывать больше… Я познал весь кошмар, который окружает нас, как покойника саван. Я познал цену свободы.
Вчерашнюю запись в дневнике я сделал в четыре часа ночи, когда, взволнованный, опустошенный, с радостным, но неспокойным сердцем, я оставил Ирину и вернулся к себе. Я не подозревал, что через 2–3 часа я постигну страшную правду.
Вот моя последняя запись, без рассуждений, без комментариев.
…Помню, что я уснул, тесно прижавшись к теплому телу Ирины. Было уютно, было детски-радостно и хорошо. Мне что-то снилось, тоже что-то светлое и хорошее.
Проснувшись же, я ощутил прежде всего пустоту. Было темно. Я пошарил рукой и понял – со мной никого не было. Я вздрогнул: где же она?
А на реке все плакала, все заливалась лисица.
– Как она противно кричит…
При первых же звуках знакомого голоса я был уже возле нее.
– Почему ты не спишь?
Она сидела в углу, у печки, в своей любимой позе – обняв колени и положив на них подбородок. Я кутал ее в бушлат, целовал ее волосы, лоб, глаза…
– Ты плакала?..
Она прижалась ко мне щекой и тихо сказала:
– Знаешь, мне так хорошо…
И, помолчав, добавила:
– Я хочу тебе рассказать, о том, что чувствует человек перед смертью…
– Ах, оставь… – поморщился я. – В самом деле, это уже слишком. Лучше расскажи о себе, ведь я ничего о тебе не знаю.
– Завтра. Обещаю. А перед смертью человек чувствует лишь сладкое замирание сердца перед великой тайной. И больше ничего. И – холод. Давай раздуем угли.
Я в одну минуту растопил печку. От тепла ли, от света ли – на душе повеселело. Ирина встала, потянулась и как-то буднично предложила:
– Будем-ка мы снова спать…
Но вдруг испуганно взглянула на меня и схватила за руку.
– Слышишь? Что это?
Я насторожился, но ничего не услышал.
– Слышишь?
– Нет.
Она растерянно улыбнулась:
– Это мне показалось. Я такая нынче пугливая… Когда ваши вернутся?
– Возможно, завтра.
– Утром?
– Вряд ли они ночью будут передвигаться. Впрочем, начальник странный, от него можно всего ожидать. А ты почему спрашиваешь?
– Я думаю, что тебе надо спать в другой палатке, – опустив глаза, сообщила она.
– Что? – удивился я, но тут же спохватился. – Прости, пожалуйста, я не сразу понял – почему.
– Иди… – приказала она.
Я обнял и поцеловал ее так, как целуют близкого, когда растаются на несколько часов – быстро и не крепко.
Я ушел и сел за дневник. Была глухая ночь. Окончив писать, вернее, еще не окончив, я, утомленный, положил голову на руки и, улыбаясь своему счастью, стал припоминать шаг за шагом все события. Потом всё смешалось. С трудом разлепив тяжелые ресницы, я поднял голову и осмотрелся. В палатке было мутно от предрассветных сумерек. За брезентом слышались негромкие голоса и поскуливание собак: "Наши вернулись", – подумал я и, рывком откинув полог, вышел. Шагах в тридцати от бивака я увидел подходивших на лыжах четырех мужчин, одетых в форму, с винтовками в руках. На привязях рвались собаки. И в ту же секунду совсем рядом, почти над ухом, оглушительно хлопнул выстрел.
Еще не отдавая себе отчета в том, что случилось, но повинуясь инстинкту, я кинулся к палатке Ирины, заметив при этом боковым взглядом, что все четверо пришельцев, как по команде, упали в снег. Вбежав в палатку, я ничего сначала не мог разобрать – плавал белесый горьковатый туман. В гулкой тишине слышалось бульканье воды, выливавшейся, очевидно, из опрокинутой на столе колбы.
Прислонясь спиной к надетому на плечи дорожному мешку, Ирина полусидела на койке, как-то страшно и неестественно свесив на грудь голову. Черные волосы, разметавшись, свисали, закрывая лицо. Под растегнутым ватным бушлатом голубела знакомая мне шерстяная блузка, покрытая странными темными пятнами. Маленькая рука с полусжатыми пальцами далеко откинута в сторону. Одна нога была обута в валенок. Другой валенок валялся на земле рядом с согнутой в колене и низко опущенной правой голой ногой; матово-белая, она жалко и беспомощно выделялась на черном фоне одеяла. Большой палец ступни был засунут в спусковую скобу моего охотничьего ружья, упавшего дулом на край лабораторного стола.
С остановившимся дыханием, я осторожно раздвинул на ее лбу пряди курчавых волос.
Лица не было. Было что-то бесформенное и жуткое.
Я помню, как я взял со стола лист бумаги, на котором карандашом что-то было написано, прижал этот хрупкий лист к губам и поцеловал буквы – следы ее жизни. Как сквозь сон я слышал, что вошли люди, слышал перепуганный голос Ивана и другой, низкий, спокойный, отвечающий Ивану:
– Бежала из места заключения… политическая…
На этом дневник Михайлова обрывался. К последней странице была приколота бумажка. Сверху типографскими буквами напечатано "Анализ грунта № 1937", а ниже – карандашом, ровным женским почерком, с правильно расставленными знаками препинания, было написано:
"Милый, у меня есть только полминуты времени. Собаки и конвой совсем рядом. Самое главное в жизни – свобода".
Долго хранилась у меня эта бумажка. Иногда я ее доставал, перечитывал, и никаких чувств она у меня не вызывала. А скоро и совсем забыл и про Ирину, и про Михайлова, и про записку.
Жизнь в тайге протекала бесцветно и скучно. Зимой, по ночам, под шум белых метелей, мы играли в карты, пили спирт. Хором, осипшими от мороза голосами пели свою любимую таежную песню:
Есть на севере дальнем могила,
Месяц клонит над нею рога.
Там позёмка летит легкокрыло,
И скрипит на морозе тайга.
Холодно. Ах, как холодно на этой земле!..
Пианист
В этот день было особенно жарко. Над взрытым бурым суглинком качались еле видимые волны зноя. Комары тучами плясали над нашими головами.
Я – сваебой. Деревянный, наспех сколоченный из сырого леса копер стоит на дне глубокого оврага, на берегу маленькой, холодной и быстрой речки Вулы-Сю-Иоль. С утра по позднего вечера мы, девять оборванных, голодных заключенных, налегая грудью на жерди ворота, ходим по кругу, поднимая вверх тяжелую, чугунную бабу.
Копер скрипит, стальной трос натягивается как струна, и, когда чугунная баба с грохотом ударяется о сваю, мы утираем пот с лица и стараемся всеми способами замедлить новое поднятие чугунного бездушного изверга, выматывающего из нас последние силы.
Десятник, маленький рябой мужичонка, сидит в стороне на бревнышке и, показывая сосновым "метром" на солнышко, то и дело напоминает:
– Давайте, ребятки, давайте… Чтобы нам полнормы еще до обеда схватить.
– Даем, даем, голубчик, – в тон ему отвечает мой сосед по рычагу, старичок Ефимыч, сгорбленный, чахоточный, часто и густо кашляющий, налегая сухим плечом, – ибо грудь у него болит, – на затертый до глянца березовый рычаг. – Всё, что можем, – даем, десятничек. Может, и житуху-то тебе скоро отдадим.
Десятник Голубев щурит на него острые глазки и неторопливо говорит:
– Ты, Ефимыч, больно разговорчив стал. Мне твоя жись не надобна. Я, брат, сам заключенный.
– Так какого же лешего ты подгоняешь? – озлобленно говорит Митька Пан, старый вор-рецидивист, поворачивая к нему бледное лицо. – Совести у тебя нет, у чёрта рябого.
Голубев тихо смеется.
– Ты, Пан, за что сидишь? – спрашивает он и тут же сам отвечает: – За воровство! А я? Убил? Ограбил? Против советской власти шел, как вон Ефимыч, Сережка или Всеволод? Нет, я преступлениев не делал. Коли хочешь знать, я счетоводом в колхозе был, ну и запутали меня… Кто-то из колхозного амбара пять возов ржи свез, а я – в ответе.
– Врешь ты, сука, – сплевывая, возражает Митька Пан, – сам спер, наверно, а на других сваливаешь.
Митька Пан – единственный из нас, кто не боится десятника. И он же единственный, на кого не жалуется начальству десятник, ибо боится Митьки. Зная это, Митька часто бросает работу и заваливается спать на солнышке тут же возле копра. Голубев ходит вокруг него и кричит, что загонит его в изолятор. Митька, закрыв глаза, блаженно улыбается и равнодушно обещает:
– Я те, рябой чёрт, сейчас все ребра повыламываю… Отойди и не мешай спать.
Больше всего я дружу с Всеволодом Федоровичем. Он по профессии пианист. Еще до заключения я бывал на его концертах в Москве, в консерватории. Но тогда мы не были знакомы. Талантливый и умный человек. Ему тридцать семь лет. Высокий, слегка сутулый, в больших круглых очках, сквозь которые смотрят добрые и умные глаза, неторопливый в движениях; от него веяло какой-то теплотой и порядочностью. Очень молчаливый, он покорно и старательно исполнял всякую каторжную работу. Срок у него был три года, из них два с половиной он уже "отбыл". За что он был осужден – он и сам не знал, как и большинство политических.
В Москве у него осталась старая мать, с ней он переписывался и жил только одной мыслью – вернуться к ней и к своей прежней работе – пианиста. Но последнее сильно осложнилось одним обстоятельством: на физической работе его руки так огрубели и заскорузли, что "размять" их, по его собственному выражению, почти немыслимо. Это его страшно огорчало и заставляло целые ночи проводить не смыкая глаз.
Вечерами, после работы, когда мы бессильно валились на грязные, вшивые нары, он показывал мне скрюченные, шершавые пальцы и взволнованно спрашивал:
– Как вы думаете, Сережа, отойдут они когда-нибудь?
Я всеми силами старался его заверить, что, конечно, он будет снова играть, но в душе я сильно сомневался в этом. И, как назло, все три года в концлагере он находился на самых тяжелых работах: то с лопатой в руках стоял по колено в тухлой болотной воде, то катал нагруженную землею тяжелую тачку, то вытаскивал из воды десятиаршинные бревна.
Есть люди хитрые, изворотливые, они за весь свой каторжный срок пальца о палец, как говорится, не ударят. Они устроятся парикмахером, поваром, каптером, завхозом… Но есть люди – по пять, по десять лет изо дня в день катают тяжелую тачку. Это честные, скромные и покорные судьбе русские люди, попадающие в лагерь "за здорово живешь". К таким людям относился и Всеволод Федорович.
…Копер мерно вздрагивал. Закоперщик, молоденький пятнадцатилетний мальчик Коля, дергал спусковую веревку и вслух громко отсчитывал количество ударов. Солнце подымалось все выше и выше, опаляя горячими лучами наши стриженые головы. На правом и левом берегах речки, в пятидесяти метрах от нас, землекопы отсыпали конуса – будущие подходы к мосту. Я смотрел вверх и видел, как на насыпи один за другим на фоне голубого неба появлялись люди с тачками, опрокидывали их, взмахивая руками, и снова откатывали пустые тачки. Они напоминали больших птиц, подлетающих к краю бездны и испуганно шарахающихся назад.