Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков 2 стр.


Хохлов, обнаружив с похмелья, что ему уже шестьдесят лет, написал мне просто паническое письмо: "Начал тут перечитывать Достоевского, а там – старушенция лет шестидесяти. Оп-ля!". Вот и я, в точности как и литератор Хохлов, не могу воспринять эту цифру и прочувствовать себя умудренным жизнью шестидесятилетним стариком. А возраст свой ощущаю только телесно, болями в самых разных точках и жутчайшим, неведанным ранее бодуном. Что касается духовного уровня моей личности, то я, видимо, к этой шестидесятилетней отметки не подойду никогда, ибо навсегда застрял на шестнадцатилетней, если не сказать ниже. Меня, например, до сих пор тянет написать чего-нибудь на стенке в общественном туалете, когда туда попадаю. Что-нибудь типа: "Товарищи-друзья! Не срите на края. Для этого есть яма.

Держите жопу прямо!" То есть, меня, в отличие от классика, летА к суровой прозе отнюдь не клонят.

Если в Канаде я ни разу ничего подобного не написал, то только лишь потому, что повода не нашел. Столь стерильно чистых сортиров в жизни не видал. Последний раз оставил я такую надпись в 1968 году в

Адмиралтействе города Алжира. Вернее, в адмиралтейском гальюне, которым пользовалась рота родных краснофлотцев, занимающих соседнюю казарму в рамках договора о военно-морском сотрудничестве между СССР и Народно Демократической Республикой Алжир. И вот в результате возникает во мне такая огромная трещина между шестнадцатилетней душой и дряхлыми шестидесятилетними телесами, не трещина – пропасть, что заполнить ее могу я только и исключительно алкоголем. Так что, еще по наркомовской сотке. Будем! За наше бытие! За то, что мы были, есть и чтоб побыли еще хоть сколько-нибудь! За ту пронзительно страшную и удивительно прекрасную эпоху, в которую Господь заслал нас родиться… Эх-х-х, хорошо, зараза, пошла!…

… Н-да, уникально интересная была эпоха. В сентябре 1939 года, когда родители зачинали меня в страстной любви, великая страна, в которой предстояло мне появиться на свет, с не менее упоительной страстью занималась самоистреблением под аккомпанемент задорных комсомольских песен и волнующих душу боевых маршей. Моя же конкретная жизнь зачалась на Дальнем Востоке, на территории Амурлага

– огромного лагеря Хабаровского края. Вот только ни отец мой, ни мать, лагерниками не были, а были членами обычной геологической партии, определенной начальством туда на постой, ибо в те времена никаких других пригодных для жилья мест, кроме Амурлага, между

Хабаровском и Комсомольском просто не существовало. Причем, мать моя вообще никакого отношения к геологии не имела, а только что закончила к тому времени ленинградский биофак. Это отец, сразу после свадьбы не захотел расставаться с молодой женой и оформил её коллектором в собственную партию. Так и отправились они, вместо свадебного путешествия, в амурский край.

Кругом страдали и умирали тысячи людей, а мой папаня, правоверный коммунист, и комсомолка-мама предавались любви после прогулок по тайге. Хоть я никогда не был в тех краях и вообще ни разу в жизни не пересек Уральский хребет, но сейчас здесь, совсем в другой стороне, после двухсот грамм Абсолюта очень как-то образно представляю себе эту бескрайнюю, голубую, как в пахмутовских песнях таёжную даль, ширь Амура до горизонта, восходы и закаты солнца над многовековыми елями и кедрами. А под ними сонмы безмолвных теней, еще не мертвецов, но уже не людей, бредущих мимо тысяч торчащих из земли столбиков с номерными табличками.

И среди этой адской идиллии вижу, как живых, идущих гуськом по тайге молодых розовощеких комсомольцев-геологов с рюкзаками, радостно распевающих песни из кинофильма "Семеро смелых":

"Штурмовать далеко море посылает нас страна"… Вот уж воистину обо мне сказано в пятидесятом псалме:Се бо въ беззаконiихъ зачатъ есмь и во гресехъ роди мя мати моя.

Итак, был я зачат в "беззаконiих" Амурлага в тот самый момент, когда далеко-далеко к западу от этих сказочных мест первый эшелон вермахта ворвался на территорию Польши. Горела Варшава, тысячи жизней улетали как дым, а на берегу Амура, во чреве комсомолки геологини слившиеся хромосомы икс и игрек зародили новую жизнь – мою. Я начал обретать первые формы, когда рано утром 30 ноября дальнобойные орудия фортов Кронштадта вместе с кораблями

Краснознаменного Балтийского флота начали обстрел территории Финляндии.

Родители вернулись в Ленинград, маманя носила меня во чреве и мы с ней с утра до вечера слушали красивую мелодичную песню композитора

Покрасса "Принимай нас Суоми-красавица".

Сосняком по околкам кудрявится

Пограничный скупой кругозор

Принимай нас Суоми-красавица,

В ожерелье прозрачных озер.

Я начал шевелиться в материнском чреве, а наши танки вгрызлись в линию Маннергейма. Черная тарелка на стене комнаты в Лештуковом переулке задушевно пела:

Ломят танки широкие просеки,

Самолеты жужжат в облаках,

Невысокое солнышко осени

Зажигает огни на штыках…

Много лжи в эти годы наверчено,

Чтоб запутать финляндский народ.

Раскрывай же теперь нам доверчиво

Половинки широких ворот!

А по всем экранам страны шел замечательный фильм "Тимур и его команда", где юная героиня красиво пела своему возлюбленному, летчику-бомбардировщику прекрасную и романтическую песню:

"Летчики-пилоты, бомбы-пулеметы, вот и улетели в дальний путь. А когда вернетесь, я не знаю скоро-ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь".

И герои-летчики всегда возвращались, исполненные гордостью за безупречно выполненный приказ товарища Сталина, поскольку у белофиннов своих истребителей почти не было. Они мужественно бомбили аккуратные белофинские домики, причем, вместе с тоннами фугасок, забрасывали их бесчисленным множеством бутылок из-под водки с самопальной (но, как оказалось, весьма эффективной) зажигательной смесью. На фоне бескрайних белофинских снегов дым бомбежек и пламя пожаров изумительно красиво смотрелись из пилотских кабин. Мой эмбрион шевелил ручками, пытаясь аплодировать их подвигу.

Я первый раз улыбнулся во чреве, когда Вячеслав Михалыч Молотов заявил на весь мир, что наши доблестные герои-летчики сбрасывают на

Хельсинки продовольствие. Белофинны же, не поверив Вячеславу

Михалычу, назвали эти бутылки коктейлем Молотова, и я улыбнулся во второй раз. Маманя продолжала носить меня под сердцем, а сотни тысяч юных красноармейцев умирали в вымороженных белофинских лесах, и душа любого из них могла вселиться в маманин плод. Убежден, что так оно и было, ибо в первые детские годы, как имя Финляндии, так и сам финский язык, звучали для меня необъяснимо зловеще. Это, уж, потом, в конце пятидесятых, когда толпы финских туристов в никогда не виданных нейлоновых рубашках, заполонили Невский проспект и стали менять на водку пестрые синтетические носки, зловещность сия настолько во мне растворилась, что я сам стал учить фразы, типа:

миня тахдон остаа крепи найлон цуккат – то есть – я хочу купить креп-нейлоновые носки.

К моменту моего рождения вся великая наша страна готовилась к тому дню, когда "гремя огнем, сверкая блеском стали пойдут машины в яростный поход". Бесчисленные толпы молодых людей щеголяли в красивых формах летчиков, танкистов, артиллеристов, десантников, будучи кумирами восторженных комсомолок. Мамаши и тетушки охали, восторгаясь: "Как моему Ваське идет форма танкиста! А моему Митьке – летчика! А моему Петьке – артиллериста!" И все с радостью ждали, когда начнется грандиозная, освободительная война малой кровью, да на чужой территории.

Десятого мая, приехавшая из города Горького бабушка, забирает маму к себе рожать меня у бабушкиной сестры, акушерки тети Любы, ибо никому другому она свою единственную дочь доверить не может. Они едут в поезде, везут меня в Горький к моему месту рождения, а в этот самый момент далеко-далеко на западе снова тысячи юнкерсов взмывают в небо, и танковые клинья Гудериана через Бельгию врываются во Францию.

И вот наступило четвертое июня, день, когда я появился на Божий свет. Французы с англичанами только что эвакуировали Дюнкерк. Я издал первый крик, а трупы там так и валялись по всему пляжу среди раздолбанной техники, сожженных и брошенных танков, пушек, машин, сбитых самолетов. Вот такой, был, пейзаж моего прихода в этот мир.

Через несколько дней меня перевезли из горьковского роддома на

Грузинскую улицу, дом четыре. А спустя пару недель в Париже состоялся знаменитый парад вермахта, когда они прошли через

Триумфальную арку мимо могилы неизвестного солдата.

Когда я доживу до второго года, они станут маршировать по улицам и площадям моей страны, и к нашему внутреннему, домашнему самоистреблению добавится не менее активное истребление внешнее. Так что изначально с рождения у меня и моих сверстников шансов "не быть" имелось значительно больше чем "быть". "А вот живет же братия, честна моя компания!" – удивился Володя за всех нас, выживших.

Просто повезло нам.

Так же как повезло в свое время маме моей, Елене Федоровне, и она выжила, хотя в трехлетнем возрасте могла умереть в барже, потопленной артогнем посреди реки Волги на глазах всего Нижнего

Новгорода. Спас же маму и всю нашу семью её отец, мой родной дед.

Спас своим русским запоем.

Об этом я очень хорошо осведомлен из первоисточника – воспоминаний крестной моей – двоюродной бабушки Александры

Васильевны. Рассказывала она мне, еще несмышленому ребенку, что брат ее, отец мамы моей, Федор Васильевич Арбузов в 1912 году чудом получил в наследство одну из нижегородских мукомольных фабрик.

Двоюродный дядя деда моего, владелец сей фабрики, с горя умер, так как сын его, прямой наследник, погиб в 1912 году в балканской войне, куда поехал в качестве корреспондента газеты "Нижегородские вести".

И вышел мой дед Федор Васильевич из слесарей прямо в капиталисты-фабриканты. А капиталом распорядился исключительно разумно. Я бы сказал: сверх разумно. Он его пропил. Нанял пароход

"Василий Блэк". Пароход этот отличался тем, что пассажиров не брал и в регулярные рейсы не ходил, а ходил, как бы мы сейчас определили, в рейсы чартерные, сиречь, заказные. Были у него на борту каюты только класса люкс, трюмы переполнены шампанским, и услаждали пассажиров, по рассказам Крестной, самые разные женские и мужские хоры: цыганок, венгерок, румынок, бабалаечников, ложечников и т.д.

Так, вот, летом 1912 года, дед мой по матери, Федор Васильевич

Арбузов, снял всю слесарную мастерскую, где работал, вчистую разорив своего хозяина-нанимателя, и поплыли они, слесаря нижегородские, под звон балалаек и ложек перестук в Астрахань, а из Астрахани снова в

Нижний, а там снова в Астрахань и обратно. В общем, к августу 14-го года, когда призвали моего деда на войну, которая тогда звалась

Второй Отечественной, был он гол как сокол и так же нищим слесарил, как и до обретения мукомольного завода. А в конце 16-го вернулся дед комиссованным с белым билетом, ибо был газами пожжен. Как сейчас помню, всегда кашлял, из-за газов этих, но, тем не менее, благополучно дожил до 1956 года, когда и умер от рака легких.

Летом же 1918-го, когда чехи взяли Казань, и была угроза Нижнему

Новгороду, чекисты собрали в Нижнем буржуев с женами и детьми, да погрузили их в трюмы барж на глазах всего города. Затем, нисколько не стыдясь, вывели баржи на середину Волги и расстреляли прилюдно артиллерийским огнем. Так вот в одной из барж была вся семья человека, который у деда в 1912 году мукомолку-то и купил. А у бабки моей, Надежды Владимировны, (полной тезки супруги нынешней) было десять сестер, и все они в 1912 году деда моего возненавидели. Мол, сволочь какая оказался! Ему богатство на голову свалилось, а он, вместо того, чтобы мудро им распорядиться, семейный капитал основать и приумножить, родным всем помогая, взял, мол, подлец, и все пропил.

И хором отказали ему от дома еще в 12-ом году. А в восемнадцатом, после расстрела барж на Волге артогнем, нажрался мой дед самогонки до поросячьего визга и пошел обходить дома бабкиных сестер. Дверь каждого дома выбивал ногой, входил, вытаскивал из кармана кукиш, тыкал его в нос очередной свояченице и хрипел легкими, газами пожженными: "Целуй сука! Целуй! Если бы не я – в барже бы сейчас была!"

И ведь целовали – куда б они делись?! Фронтовик! Боялись их. А главное, прав был дед. Не пропил бы он мукомолку – быть им всем в барже, включая маму мою, Елену Федоровну, которой к лету 18 года как раз исполнилось четыре годика.

Так что, исключительно, благодаря дедовскому запою 1912 года и давно сгнившему пароходу Василий Блек, спаслась вся семья моей мамы, включая её саму, а как следствие и я появился на Божий свет. Посему сижу сейчас, жив здоров, на монреальской улице имени адвоката и социолога Эдуарда Монтпети, пью водку Абсолют и предлагаю тебе меня поддержать. Давай Александр Лазаревич, нальем на посошок, по последней, и примем от души за живительную пользу русского запоя, столько жизней спасшего. В том числе и мою! Ну, будь здоров, и прощай. До завтра. Повело меня чего-то с устатку. Не в те клавиши уже жму.

Монреаль, 11 июня 2000

Дорогой мой Шурик. Можно я буду так тебя называть в память о летних днях отрочества, проведенных нами в столь уже далекие пятидесятые годы на первой Северной улице поселка Репино? Ведь ты в моей памяти навсегда остался Шуриком. Посему так сложно было мне признать тебя, через сорок лет, в совершенно седом и нетрезвом соседе по купе Красной стрелы. Впрочем, и ты меня, естественно, сразу не признал. Сейчас здесь, восемь месяцев спустя и уже так далеко от Октябрьской железной дороги, мне столь приятно вспоминать каждый момент, предшествующий нашему взаимному узнаванию в прошедшем ноябре.

Помнится, я, раздираемый пьяной ностальгией, сидел в двухместном купе спального вагона, смотрел на черный перрон с желтыми фонарями, на падающий мокрый, тоже желтый ленинградский снег и повторял строчки Городницкого:

Мне не ждать у твоих вокзалов, не стоять на твоих мостах.

Видно, времени было мало мне прижиться в этих местах.

Как приехавший, как впервые, не могу отвести я глаз.

И плывут твои мостовые, может нынче в последний раз.

Потом, минут за пять до отхода, в купе зашел ты, такой солидный, грузный и совершенно седой человек профессорского вида.

Поздоровался, сел напротив меня, принялся, точно так же как я, отрешенно смотреть в окно и горестно вздыхать. А при каждом вздохе я, несмотря на многодневное потребление самого разного алкоголя, не мог не ощущать исходящие от тебя волны густого бормотушного духа, что абсолютно не вязался с твоей академической внешностью

Вдруг, ты совершенно неожиданно спросил: "Компанию составите? За великий город, который всегда с нами". Тут же достал из сумки с множеством молний бутылку, от вида которой я просто разинул рот. На ярко зеленой этикетке чернели буквы ПОРТВЕЙН и три цифры семь. Три семерки моей молодости! Я и представить себе не мог, что подобная марка еще где-то существует.

Поезд тронулся, радиорепродуктор под потолком надрывно запел:

"Москва – Санкт-Петербург уходит ровно в полночь", а ты начал неуклюже возиться с пластмассовой пробкой. И по твоим жестам мне, бывалому алкашу, сразу стало ясно, что передо мной неофит. В полуоткрытую дверь я увидал в коридоре прикуривающего человека, подошел к нему с бутылкой, одолжил зажигалку и быстро размягчил ей пластмассу пробки. Помню твоё искреннее удивление, с которым ты пробормотал: "Надо же, а мне и в голову не приходило!" Честно говоря, – странно. Особенно, учитывая тот факт, что всю свою жизнь ты занимался именно физической теорией горения и плазмы.

Вспоминаю обрывками наш путь взаимного узнавания. Оно долго топталось на месте до тех пор, пока мы не начали обсуждать тот самый портвейн, которым услаждали души. Помнится, ты сказал, что впервые попробовал алкоголь в шестнадцать лет на даче, и что это были именно

"Три семерки", а затем всю последующую жизнь пил редко, только по праздникам, ибо просто не понимал, зачем люди пьют в непраздничные дни и даты.

Мы вмазали еще по стакану, и ты объяснил, что неожиданно для самого себя, нашел недавно вкус (как ты выразился) "в непраздничном потреблении алкоголя". Произошло это, по твоим словам, когда ты овдовел и оказался на пенсии один одинёшенек в совершенно чужой тебе и малознакомой Москве. Потом ты спросил, сколько мне лет, и выяснилось, что мы ровесники. А с того момента, когда я задал вопрос, где именно ты жил в те годы на даче, а ты ответил, что в

Репино, не узнать друг друга мы уже просто не могли. Диалог наш стал напоминать старинный анекдот про вдрызг пьяных отца и сына, которые, друг друга не узнавая, ползут домой и по дороге, выясняя, кто где живет, называют один и тот же адрес.

– Я жил на Первой Северной.

– И я на Первой Северной.

– Я в доме три у Таисии Степанны.

– И я в доме три у Таисии Степанны.

– Ты – Шурик Хонанзон.

– А ты Олег Лесников

Мы начали обниматься через стол, опрокинули недопитую бутыль и всё залили портвейном, который потом вонял до самой Москвы, как мы его ни вытирали…

Между прочим, покопавшись в памяти, я обнаружил, что самую первую нашу встречу в июне 1954 года я помню не менее чётко, чем ту, вагонную, 45 лет спустя. Вы с отцом появились на даче дней через десять после нас. Приехали на огромном красивом ЗИС-101 с красным флажком на радиаторе и шофером в военной форме. А поселились в комнате второго этажа на противоположной стороне дома. Как сейчас вижу Лазаря Ароновича, совершенно седого, хромого с палочкой, в сталинском кителе и множеством орденских планок. Помню, он никогда ни с кем не разговаривал, молча кланялся или говорил только: Добрый день.

Все думали, что он злой и заносчивый. А женщины на даче очень тебя жалели, как только узнали, что твоя мама недавно умерла, и ты остался один с таким старым отцом, который к тому же, по твоим же словам, всю жизнь уходил на работу в семь утра, а возвращался к полуночи. Ты же сказал, что папа твой только что вышел на пенсию и больше работать не будет, а вообще он добрый и веселый, только всегда был очень секретный, потому еще не может заставить себя разговаривать с посторонними людьми. Просто не привык.

Раньше пятьдесят четвертого года мы с родителями селились на лето в районе Приморского шоссе, ближе к пляжу, а здесь, к северу от железной дороги, сняли дачу впервые. В этой округе я еще никого не знал, общаться было не с кем, и меня обуревала тоска. Когда же ты приехал, я сначала очень обрадовался, но, в последующие дни, как-то разочаровался. Оказывается, тебя совсем не интересовало то, от чего я был без ума. Ты не умел ни плавать, ни ездить на велосипеде, ни играть в городки, ни танцевать танго и фокстрот, а про буги-вуги даже и не слыхал. Но, главное, и не хотел уметь, насколько тебе всё это было не интересно. Ты совершенно не ругался матом и категорически не принимал участие в разговорах о сексе, который в те годы так меня донимал.

Как сейчас помню, тебя сжигали четыре страсти: физика, математика, коммунизм и Испания. Первые две я терпеть не мог, в третий еще верил, но уже не так истово, как большинство моих ровесников. Дело в том, что меня с раннего моего детства до самой своей смерти в 1950 году воспитывала Крестная, родная сестра деда,

Александра Васильевна, или баба Кока, как я её звал. А она в те самые лютые годы оставалась ярой антисоветчицей и во всю поносила рабоче-крестьянскую власть. При этом маманя чуть ли не падала в обморок, а отец бил кулаком по столу и рычал:

Назад Дальше