– Хорошие сигареты, камарада Олэг, совиетикуш, конечно?
– Да нет, ответил я, – американуш. Проклятые империалиштуш, оказывается, умеют делать хорошие сигареты.
Народ заухмылялся и с удовольствием затянулся, а я поинтересовался:
– Ну, вот, через пару месяцев вы врачи, а где будете работать?
– Как где? – отвечают удивленно. – отправимся в деревню на два года, как указал камарада президенте. В деревнях совсем нет врачей, и наш долг туда поехать.
А однажды на узкой скамеечке в больничном коридоре мы оказались с
Иолантой вдвоём, и она за какие-то 15 минут успела рассказать мне всю свою жизнь. Сообщила, что её родители – зеленомысцы, почти что белые, но она родилась и прожила всю жизнь в Анголе, никогда не была заграницей. Что недавно разошлась с мужем – черным ангольцем, что ей будет очень страшно работать в деревне, где – война, кровь, смерть, нищета. Она же мечтает посмотреть мир, уехать в Европу, в какую-нибудь развитую цивилизованную страну, вроде великого
Советского Союза, где полное изобилие и всё так красиво, нет грязи, вони, амебной дизентерии, а в любом магазине можно купить полно красивых вещей.
Вот недавно советское посольство показывало у них в университете фильм про СССР, и ей очень понравился столь красивый снег на домах, деревьях, и так мечталось подержать его в руках. А, главное, она поняла, что люди там живут в своё удовольствие, а не гниют в помойной жаре. И ей хотелось бы как-нибудь встретиться с камарадой
Олэгом, чтобы он рассказал про далёкую и столь желанную для неё Европу.
Я сидел рядом с ней как в малярийном приступе, мял дрожащими пальцами потухший окурок и видел прямо перед собой высоченную железобетонную стену, на которой кто-то повесил издевательский крупно напечатанный текст: Ты, козел, по иронии судьбы и стечению обстоятельств вдруг понравился этой умопомрачительной кофейной красотке. Но вот только она живет по другую сторону. А ну ка залезь!
Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке.
Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки…
А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик:
– О, Олэг, кому вай, таш бом?!
Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным
Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой…
Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили:
– Ну что ж, пока, счастливо…
Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица…
А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками.
Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин.
… И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт…
Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь…
Я был случайным пришельцем в Алжире в те редкие моменты, когда по молодости забредал в их алжирские компании. Играла музыка, танцевали худые красивые девушки, спрашивали у меня: кто я, откуда, почему, как здесь у них очутился, а я видел всё ту же железобетонную стену и понимал, что вот они здесь, а я – там. Работал переводчиком с родными советскими врачами и чувствовал себя среди них каким-то посторонним. Видел, что они тоже понимали, что я, конечно же свой, советский, но всё же не их, а какой то чужак.
Таким же чужаком ощущал себя все пять после алжирских лет в
МГИМО, холодном жестоком мире, живущем по своим, четко разработанным правилам, которые я не знал, да так и не смог заставить себя знать.
Совершенно чужим и неприкаянным чувствовал себя в течение волшебных двух недель в июне семьдесят пятого года во Франции, куда чудом попал, сопровождая группу ростовских авиаработников. Чужой для ростовчан, безобразно льнущий к французам, ищущий любой повод, чтобы ввязаться с ними в бесконечно длинный разговор на неведомом для авиаработников языке. Разговор с ажиотажем, размахиванием рук, разговор, который они никак не могли понять, так же как никак не могли воспринять тот факт, что я жадно смотрю по сторонам, неизвестно на что, вместо того, чтобы петь хором вместе с ними, что я, почему то, не интересуюсь кремплином, а покупаю за драгоценную валюту какие-то подозрительные книжки с ненашими буквами. Чужой для сопровождающих нас французов, хоть и знающий наизусть Брассанса,
Бреля, Камю и Сартра, хоть и сыплющий цитатами из Хенри Миллера, но ведь всё-таки не их, а тех ростовских…
Луанда, 9 марта 1979
А вот сейчас я снова полноправный член родного советского медколлектива. В радостные праздничные дни мы дружно, все вместе собираемся за большим обильным столом с валютными напитками и дефицитной едой. Произносим торжественные тосты и очень много и громко поём. 23 февраля наши родные женщины накрыли умопомрачительный стол, поздравили товарищей мужчин, зачитали веселый приказ по медсанбату о награждении мужчин, где шутливо похвалили каждого за самоотверженный труд. А потом всем повесили на шею красивые медали с профилем Авгостиньу Нету. Сели за стол, выпили и стали душевно петь. Пели веселые песни про Чебурашку, про солнечный круг, про счастье не быть королем, пели песни грустные. В грустных особенно отчетливо звучала темнокаштановая московская медсестра.
– Зачем вы, девушки, красивых любите, – вздыхала она в унисон с женской частью коллектива. – Парней так много холостых, а я люблю женатого, – открыто признавалась она сидящим здесь же за столом членам месткома, и в вишнях её глаз вспыхивали гусарские профили пилота Митечки.
– И боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито, – выводил её рыдающий голосок, а я чувствовал, что на моей жилетке снова скоро появятся пятнышки слёз.И появились бы, если бы не недавний налет миражей на зимбабвийский лагерь. За два дня до восьмого марта она вернулась полная восторга от, хотя и короткого, но всё же соприкосновения с Большой жизнью, привезла запах пороха, шарики бомбы, да ещё, вдобавок, – подарок судьбы – прилетела на митечкином самолете.
– Ну как ты там жила всю неделю? – спрашиваю.
– Я носила пистолет. Мне укоротили ремень пояса и я носила, – отвечает она с достоинством.
– Зачем? Там что, так опасно?
– Как зачем? Там все с пистолетами. Там так носят!
Я с тоской смотрю на свои пустые бока, спускаюсь вниз, сажусь в бордовый бразильский тарантас и качу в Кошту. Еду, тороплюсь, отпраздновать закат в родном коллективе своего собственного "Я".
А позавчера мы, мужчины., накрыли не менее роскошный стол, прочитали шутливые стихи, где рифмовались розы с морозами, а коллектив с весенним праздником, поздравили женщин, подарили им по красивой детской книжке с картинками из местного валютного магазина, сели, выдали тосты, выпили и красиво и громко запели. А темно-каштановая медсестра снова пела "Парней так много холостых…"
А на следующее утро, то бишь вчера, 8-го марта, все дружно уселись по машинам и поехали за город под баобаб на берег океана.
Под баобабом, или "бабоёбом", как празднично весело шутят товарищи мужчины нашего мед коллектива, мы застелили широченный, подаренный военной миссией зелёный брезент, заставили его бутылками, открыли множество дефицитных консервов со знаком качества, выпили и стали весело петь про Чебурашку, про солнечный круг, про беднягу короля, грустно про девушек, которые любят красивых или женатых. А я сидел и прекрасно отдавал себе отчет, что все эти песни – тоже одно из условий контракта, который раз уж подписал, то изволь выполнять. И переполненный желанием всё сделать правильно, чтобы начальство было довольно, сидел и разевал, как рыба рот.
Открывал рот, пил валютную перцовку, смотрел на огромный пузатый ствол дерева и думал, что жизнь прекрасна. Есть этот бесконечный океан, этот настоящий баобаб, который я мог, скорее всего, никогда в жизни не увидеть, а ведь всё-таки вижу и даже могу потрогать, вот он тут, прямо предо мной… Вечером же будет закат, и я снова наслажусь им с балкона своего номера, где холодильник полон джином, тоником, испанским пивом "Дорада", и я буду там не один, а опять вместе с самим собой. Думал, что пока я ещё жив здоров, что могу позволить себе роскошь каждое утро вставать без четверти шесть и плавать полтора часа без перерыва, что выхожу из воды переполненный сил и энергии. Что в моем номере много прекрасных книг, хорошо работающая пишущая машинка и целая кипа белой бумаги… Боже, что ещё надо человеку для полноты жизни?! Зачем какие-то глаза-вишни и пистолет сбоку?
Монреаль, того же 28 октября 2000 года.
Вернее, 29-го, ибо уже второй час ночи.
Перечел я это только что сканированное и отправленное тебе письмо и вспомнил еще один "африканский" феномен тех лет, который имел для меня не меньшее значение, чем познание мира не "Я". Но о нем в те годы я и заикнуться бы не посмел в своих письмах, несмотря на то, что все их, без исключения, отправлял только с надежной оказией.
Чтение то было, Александр Лазаревич. Чтение наглухо запрещенных антисоветских книг, о чем уже мельком упоминал. Шурик, мне не передать словами тот жутчайший интерес и наслаждение, которое я при этом испытывал. Что-то вроде квинтэссенции счастья, сравнимой только с сексом с очень красивой женщиной. Действительно, предложи мне в те годы, абстрактно говоря, на выбор ослепительную красотку или груду книг издательства "Посев", то полагаю, что выбрал бы… Гм, интересная мысль… Вообще-то, наверное, все же выбрал бы бабу. Но думал и колебался бы очень долго, в этом не сомневаюсь.
В Алжире такая литература приходила по почте практически всем нашим врачам. А до этого, посещали их регулярно представители различных фармацевтических фирм, давали образцы лекарств и брали адреса для присылки соответствующих рекламных проспектов. И действительно присылали. Но делились адресами с НТС. Была когда-то на Западе такая ярая антисоветская организация. По-моему, кстати, единственная.
А ребята из НТС отправляли по адресам книги. Чего только ни слали, всех уже и не упомнить. Синявский там присутствовал, Даниель, конечно же, Пастернак с "Доктором Живаго", Солженицын, Авторханов,
Амальрик, сбежавший в те годы на Запад Кузнецов, Тарсис (кто теперь о нем помнит?). Приходили толстые журналы "Посев" и "Грани", сборники Мандельштама, Гумилёва, других замученных и изгнанных поэтов, воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам, "Крутой маршрут"
Евгении Гинзбург, да масса переведенных на русский язык западных антисоветчиков вроде Уорвелла или Конквиста.
Врачи же, получив подобные посылки, сто раз обсерались и сразу бежали сдавать их к нам в ГКЭС. Мой шеф, Василий Иванович Филипчук, брезгливо морщился и говорил, даже не глядя на книги: "Та кинь вон у той угол цеэ хамно шоб очи мои его не бачили". Потом звонил в посольство Генке, нашему куратору со стороны органов, что мол, опять тут понанесли усякого хамна. А куратор Генка, был сын какого-то крупного кэгэбэшного чина, парень жизнелюбивый, не злой. И совершенно не скрывал того, что приехал в этот Алжир в первую очередь весело проводить время, да жизнью наслаждаться. Он и отвечал, что, мол, пусть пока там, в углу полежит, заберу, мол, когда буду мимо проезжать. Вот и копились книжки с журналами у шефа в кабинете неделями, да так, что никто их не регистрировал и не считал. А я потихоньку из той груды выборочно таскал кое-что к себе, изучал, да под койку прятал. Надо сказать, что Виктория, при всём её верноподданническом большевистском воспитании, тоже с большим интересом сии книжки почитывала. Правда, насколько мне помнится, в отличие от моего восприятия подобной литературы, она для неё отнюдь не представляла какой-то момент истины, прозрение, ключ к сокрытым тайнам, не выглядела Богом подаренной возможностью узнать всю подлинную правду. В общем, не потрясали её такие книги, а просто являли собой некий эксклюзив, которым она могла пользоваться, тогда, как для всех остальных он оставался закрыт. То есть давали ощущение избранности и причастности к недоступной простому смертному информации. А Вике это было в кайф.
В общем, за три с половиной года скопилась у меня под кроватью целая тайная библиотека, и к концу командировки возник вопрос, что с ней делать. Виктория же, уехавшая из Алжира на три месяца раньше меня, в ультимативной форме потребовала, чтобы я до собственного отъезда радикально избавился от этой, как она выразилась,
"антисоветчины". Так я её сжег во дворике нашей виллы под апельсиновым деревом. Выкопал яму, облил бензином и поджег. Стоял, пил прямо из бутылки терпкую Маскару, и слезы лились от жалости и дыма. В какой-то момент не выдержал и сам с собой сфиглярничал.
Вытянул вперед правую руку, да гаркнул: Зиг хайль! И допил бутыль до дна. Потом, помнится, алжирский хозяин у которого мы виллу снимали, полицию привел выяснять, что я жег во дворе, а я не мог им ничего объяснить и что-то пьяно бормотал про личные письма, да душевные тайны. Еле отстали они от меня и большим штрафом пригрозили в случае повтора.
В Анголе же такой НТС-овской системы посылки халявных книг не имелось. Тогда я начал регулярно поддавать с новыми соседями, испанскими рабочими, которые заселили нашу гостиницу, когда оттуда съехали врачи. Они, кстати, коммунистами оказались. Так я им открытым текстом сказал, что их долг коммунистов привезти мне из
Испании Архипелаг Гулаг. И они весьма серьезно к моей просьбе отнеслись. Дважды привозили. Один раз пару здоровенных томов по-португальски, а потом три маленьких карманных томика на русском.
Специально такого размера, чтобы можно было их в Совок провезти.
Перед отъездом португальские тома я выкинул на ближайший от гостиницы обрыв-свалку и они, раскрывшись, повисли там, как мертвые птицы. И мне тоже пришлось жалость к ним вытеснять из сердца алкоголем. А на три русские томика рука не поднялась. Я набрался духу и признался в том, что они у меня есть очень близкой приятельнице, медсестре Ирке. А та аж прямо подпрыгнула, мол, дай их мне, дай. Но так случилось, что не имел я перед самым отъездом времени отвезти ей книжечки эти, и мы договорились встретиться в аэропорту. Мол, она придет меня провожать, а я ей томики тихонечко передам. Но застряла Ирина, как позже выяснилось, на операции
(хирургическая она была медсестра), а мне уже пора было идти в самолет, ибо объявили посадку. Там в Анголе, вообще не было таких строгих контрольных постов, как в других странах, а отъезжающие пассажиры вплоть до самой посадки, шастали по всему аэропорту, куда хотели, как в деревне. И я почти до самого отлета стоял на улице в поисках Иры. А её нет и нет. Тогда я зашел в туалет и горестно положил все три томика за первый же попавшийся унитаз. Просто, другого места придумать не мог, где бы от них избавиться. И только у самого самолета, почти ступив ногой на трап, увидел Ирку.