Повести - Василий Белов 7 стр.


– Чего говорить. Вон у нас Катерина тоже все времечко жалуется, все времечко. Парня-то когда принесла, дак велено было на работу-то пока не ходить, а она на другой день и побежала к коровам, позавчера хоть бы родила, а сегодня и побежала.

– Ой, ой, хоть бы нидильку, нидильку…

– Вся-то изломалась, вся, – Евстолья заутирала глаза, – нету у ее живого места, каждое место болит. Я и говорю: "Плюнь ты, девка, на этих коров-то!" А какое плюнь, ежели орава экая, поить-кормить надо. Гли-ко, Степановна, какая опять беда-то, ведь пятьдесят рублей с лишним заплатили, пятьдесят с лишним, ведь из-за этого она и побежала на ферму-то сразу после родов, уж и Иван-то ей говорил: "Не ходи, поотдохни", – нет, побежала…

– Дак самовары-ти взял?

– Как не взял, взял. И краны Пятак припаял, дак ведь куда нам с самоварами-то? Три самовара теперече. Я уж хохочу. "Давай, – говорю, – открывай чайную в деревне, станови каммерцию".

Евстолья открыла дверку шкапа: в двух отделениях стояли два запаянные Пятаком самовара.

– Добры самовары-ти, – сказала гостья. – А я бы, Евстольюшка, один дак взяла бы, ей-богу.

– Со Христом бери.

– Все и собиралась к вам-то, думаю, и попроведаю и самовар унесу.

– Бери, матушка, бери, и разговаривать нечего.

Старухи уселись чаевничать. Ребенок проснулся в люльке, Евстолья взяла его на руки вместе с одеяльцем.

– Ванюшко ты мой, Ванюшко, выспался у меня, Ванюшко? Выспался, золотой парень, ну-ко, сухо ли у тебя тут? Сухо-то пресухо у Иванушка, ой ты дитятко, светлая свичушка, вон, ну-ко этой-то баушке покажись. Вон, скажи, баушка, я какой!

– Весь-то в дедушка Семена, весь, – сказала Степановна. – А те-то где бегают? В школу-то сколько ходит?

– Ой, и не говори, тут и нагрянут. Анатошка-то уж в шестых, всю неделю в школе и живет, а как придет на выходной, так и заплачет: "Не посылай, – говорит, – бабушка, меня в школу-то, лучше, – говорит, – буду солому возить". Жалко мне, уж так его жалко, с эких годов да в чужих людях, а говорю: "Батюшко, ведь учиться не будешь, дак всю жизнь так зря и проживешь". В понедельник-то рано надо вставать, встанет, пойдет да и заплачет, а я говорю: "Ты уж потерпи, Анатоша, не обижай матку-то, учись".

– От старшей-то, Таньки, ходят письма?

– Как не ходят, вон и вчера письмо пришло, пишет, что, мама, мне напостыло, тоже велика ли, а в чужих людях, ведь уж год скоро, как в няньки отправили, а домой-то охота. Пишет, что прописали, что скоро и паспорт дадут, а потом-то ладит в училище поступать, в строительное, а я-то и говорю Ивану-то, что ехала бы домой, чего по чужой стороне шастать, дак нет, оба с Катериной в голос, пусть, говорят, паспорт получает, чего в колхозе молодым людям?

– А и правда, Евстольюшка.

– Как не правда, только больно девку-то жаль, красное солнышко, поехала-то, дак мне говорит: "Бабушка, я тебе кренделей пошлю…"

– Да с кем уехала-то, с Митькой?

– С Митькой. В отпуск-то приезжал, да и увез, а там место ей нашел, хорошее, люди-то богатые, нарядили ее сразу, два платья ей купили, башмаки, и учиться-то по вечерам велят, а она, красное солнышко, и говорит, что когда уйду, дак и пойду учиться-то, а пока не буду. А ведь как, Степановна, хоть и невелика должность в няньках жить, а все-таки забота, и в магазин ходит, и стирает, и посуду моет, больно уж она у нас совестливая, а люди-то попались ученые, с роялями, да и дома-то мало бывают, он-то все по командировкам, в начальниках, а она, эта, как, всё представленья-то делают?

– Да, поди, в артестах, вроде ряженых, что в Святки ходили.

– Вот, вот, это.

– Дак Митька-то не сулится нонче?

– Как, девушка, не сулится, сулится, беда мне тоже с Митькой-то. Весь измотался, работает по разным местам, да и бабы всё переменные…

Старухам хватило бы разговоров еще на неделю, но тут начали по одному, по два появляться "клиенты" Ивана Африкановича. Первым объявились Мишка с Васькой, и сразу они запросили есть. И Степановна вскоре распрощалась с Евстольей, перевязала самовар полотенцем и пошла домой.

– Приди, Евстольюшка, к нам-то, хоть на ночку приди! – обернулась она еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было идти от такой оравы внучат.

3. Утро Ивана Африкановича

Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку: "Встанешь раньше, шагнешь дальше". "И правда вся, что толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить? – так думал Иван Африканович. – Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не разбудит…"

Он еще затемно испилил порядочный штабель еловых дров. Когда обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоркали во многих местах. "Как допризывники, – подумал Иван Африканович, – глядишь, через недельку разойдутся, разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба. Вот ведь как природа устроила".

Солнцем залило всю речную впадину лесной опояски. Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: "Восходит – каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить…"

Морозный, ничем не пахнущий воздух проникал глубоко в грудь, отчего и дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того легко, до того просто.

У гуменной стены на снегу Иван Африканович увидел неподвижного воробья. Птичка лежала, подвернув серую головку, и не двигалась. "Жив ли ты, парень? – вслух произнес Иван Африканович. – Вроде замерз начисто". Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо мигнул. "Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи ноги-то". Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы. "Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков – жись. И все добро, все ладно, ладно, что и родился, ладно, что детей народил. Жись, она и есть жись".

Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится – бежит чуть ли не бегом.

Снег на солнце сверкал и белел всё яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать…

Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу. Игольчатый писк синички сквознячком в уши, – где сидит, попрыгунья, не видно. А, вон охорашивается, на ветке. Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко, по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень, зыбкая, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.

Ворона каркнула на высоком стожаре. Иван Африканович поглядел наверх: "Чего, дура, орешь? Орать нечего зря".

Невдалеке, не стесняясь человека, мышковала спозаранку лисица. Она ошивалась около скирд ржаной прошлогодней соломы. Резво подпрыгивала, озорно изгибалась в воздухе и падала на хитрые лапки. Иван Африканович видел, как взметывался коричневый хвост, и хвост казался больше самой лисы. "Ну, бесстыдница, подожди, ты у меня допрыгаешься. Вон ты где блудишь". Иван Африканович долго любовался лисой.

Солнце оторвалось от лесных верхушек. Иван Африканович нашел заезок, где стояла верша, распечатал став. Пахнуло зимней студеной водой и хвоей, но в верше оказалось всего две небольшие сорожинки. Не было рыбы и в других вершах, но это нисколько не опечалило рыбака. "Небушко-то, небушко-то! Как провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор".

Иван Африканович долго ходил по студеным от наста полянам. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны.

Все было студено, солнечно, широко. Деревни вдали тихо дымили трубами, пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него. Он ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался, для которого еще не существовало разницы между явью и сном.

И для обоих сейчас не было ни конца, ни начала.

4. Жена Катерина

В три часа ночи она была уже на ногах. С ведрами бегала между ребячьими головенками, носила с колодца воду.

Ребятишки спали на полу, кто как, под лоскутным одеялом да под шубным. Все по-разному спят. Вон Гришку возьми, этот все время во сне встает на колени да так на карачках и спит. А вот Васька рядком с Гришкой, этот посапывает сладко, и слюнка вытекла изо рта; с другой стороны беленькой мышкой приткнулась Катюшка. Мишка, совсем еще воробышек, перевернулся во сне ногами в изголовье; вон Маруся, Володя, а в люльке самый меньшой, Ванюшка, спит. Нет, не спит. Всех раньше пробудился, уже сучит ножонками, и глазенки блестят от зажженной матерью лучины. Не ревун, спокойный.

Мать Евстолья растопляла печь. Иван Африканович, с фонарем, давно пилил у крылечка дрова. Надо уж и на ферму бежать. Катерина, в резиновых сапогах, еще без фуфайки, скорехонько покормила меньшого – он сосал не жадно, не торопясь, и она соском чувствовала, как мальчонка изредка улыбается в темноте. "Ешь, милый, ешь, – мысленно торопила она, – видишь, матке у тебя все время-то нет, вон и бежать надо".

Звезды синели в холодном небе. Катерина на ходу шлепнула рукавицей своего мужика и не остановилась, побежала к скотному двору. Пилит. Раньше ее поднялся, фонарь зажег, да и пилит. Она ухмыльнулась, вспоминая, как вчера ночью по привычке хотел он ее пообнимать, а она отодвинулась, и он обиделся, начал искать курево, и ей было так радостно, что он обижался. С этой вчерашней радостью и прибежала она на двор. Сторож Куров уже утопал домой, в водогрейке краснели угли. Два котла кипятку стояли, готовые.

Доярки пришли почти вместе с Катериной.

Она принесла тридцать ведер холодной воды из речки, разбавила ее горячей, наносила соломы в кормушки и вымыла руки перед дойкой. Двенадцать ее коров доились не все, многие еще были на запуске, и Катерина подоила быстро. Сливая молоко, она опять ласково ухмылялась, вспоминая мужика, и голоса доярок доходили до сознания как сквозь неясный и приятный сон: "Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый сам Иван Африканович, сам иной раз дитя малое, чего говорить".

Катерина вспомнила, как на первом году пришли они в Сосновку. Евстолья тогда жила еще там, и сосновский дом стоял ядреный, и Евстолья, теща Иванова, попросила зятя отрубить петуху голову. А муж молодой заоглядывался, растерялся, только теща даже и не думала, что у нее такой зять, пошли ловить петуха. Ему было нечего делать, Ивану Африкановичу, – взял топор, боком, бодрясь пошел на поветь. Евстолья поймала шустрого петуха и ушла творить блины, а зять, как мальчишка, осторожно прижимал петуха к пиджаку. В глазах у фронтовика стояла жалость, и Катерина видела, как он растерянно глядел то на топор с еловой чуркой, то на трепыхавшего под полой петуха. Ой, Ваня ты, Ваня, всю войну прошел, а петуха заколоть боишься! Катерина тогда сама взяла топор и ловко нарушила петуха. Пока безголовая птица подскакивала на повети, Катерина мертвой петушиной головой вымазала ладони Ивана Африкановича: "Уж чего-то и не вериться, что ты в Берлин захаживал, и за что только людям орденов навыдавали?" Спустя минуту довольная теща ловко ощипывала петуха, а Иван Африканович деловито мылся у рукомойника. Намыливал руки, и медали звякали на гимнастерке, а Катерина, еле удерживая смех, стояла и ждала с полотенцем на плече, и на том полотенце тоже был красный петух, и теперь, когда она стирала или катала это полотенце, то всегда вспоминала медовый месяц, и того петуха, и то время, когда они с мужем обнимались днем за шкапом и самовар шумел у шестка, а мать Евстолья ходила недовольная. Уже потом, без зятя, Евстолья жаловалась соседке, что всю девку, дескать, он, проклятущий, измаял, экую-то ручищу навалит на нее, так у нее, у Евстольи, сердце за дочку и обомрет. Ой нет, матушка, не тяжела была, не груба эта рука… Только один разок обошла она Катерину, наткнулась на чужую обманную душу, и вдруг стали чужими, неродными тугие Ивановы жилы, зажгли как крапивой жесткие мозольные ладони. В тот год перед сенокосом Катерина ходила на восьмом месяце, по лицу – бурые пятна, брюхо горой дыбилось, лежала в избе да сидела в загороде на солнышке. В самый Петров день ушел мужик в гости, она сама подала ему новую сатиновую рубаху, без обиды осталась дома. А он пошел в другой дом, и, будто сердце чуяло, Катерине стало горько, когда он ушел в гости. Чужие ребятишки воровали там первые горькие яблоки, в загороде у бойкой бабенки Дашки Путанки. Они и наткнулись на Дашку с Иваном, в высокой траве далеко было видно красную сатиновую рубаху. Ой Путанка лешева, не зря трясла подолом в поскотине, когда ходили городить лесной огород! Катерина зашлась, забылась в обмороке – ей обо всем сказали бабы на другой день. А после Катерининых родов пришел мужик с праздника, глаза косят в сторону, как у вора; похмельный дух за версту, и рубаха разорвана до самого пупа. Наблудил, пришел, ничего не сказала, в пустую рожу не плюнула. Только уж после сказала: "Иди куда хошь". Не ушел. "Хочешь, – говорит, – в ноги, только прости, Катерина", – все и простила… А он с радости с этой побежал в избу. Схватил с полицы толстую книгу Библию – давнишняя книга, еще после деда Дрынова осталась, берегли Дрыновы эту книгу пуще коровы, пуще лошади, так и лежала на полице после деда. Тогда еще со свекровушкой жили, она и спрашивает: "Куда книгу поволок, не дам!" Какое там "не дам"! Унес и променял Библию на гармонью мужику – Пятаку. Пятак и сейчас читает эту Библию и всем говорит, что вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому. А тогда Катеринин мужик променял ему Библию на гармонью, принес домой гармонью, сказал: "Буду, Катюха, тебя веселить, играть выучусь для тебя, только не вспоминай больше этот Петров день!" Не вспомнила, не сказала. Но один раз подошла к Дашке Путанке да при всех бабах сдернула с поганой шеи баские, в два ряда, янтари. Так и посыпались…

Катерина лопатой сгребла и вывезла накопившийся за ночь навоз. Бабы тоже заканчивали утреннюю работу. Уже светало, дни под весну стали длинные.

– Бабы, а что это сегодня Путанки-то не видать, Дашки-то? – спросила одна. – Телята вон в телятнике ревмя ревят.

Телятница Дашка Путанка на работу не пришла. Рассказывали, что шумела вчера на всю деревню, – мол, к лешему этих и телят, ноги моей не будет в этом навознике, что, мол, у меня не семеро по лавкам, не стану ломить круглый год за двадцать рублей. "Знамо, не семеро. Дура ты, дура, Путанка, да ведь у тебя бы уж было два раза по семеро и все в разную масть, кабы не аборты. Кажин год бежишь в больницу, мало ли из тебя выковыряно? Полдела так-то, трех мужиков извела, не прижился около ни один, все убежали от тебя, а ты все хвостом вертишь, вся измоталася, как пустая мочалка. А разве бы тебе на телятнике не работать? Где ты больше-то заработаешь".

Тут Катерина вспомнила, что сегодня бригадир должен принести деньги за тот месяц, и сколько дыр надо заткнуть, вспомнила. На хлеб-сахар только мало ли надо, одиннадцать человек застолье. Одна пока откололась, Танюшка, старшая, да и то бы охота послать ей хоть десяточку. Одна, без родных людей живет.

Катерина воровски, чтобы не увидели доярки, смахнула слезу. "Пошлю Танюшке-то хоть в письме пятерочку. За самовар сосновская крестная сулила принести двадцать рублей, да бригадир сорок принесет, надо послать. Анатошке, тому тоже трешник на неделю вынь да положь, – хоть и кормят там, в интернате, а подавай. Да и валенки вон уже все измолол, ведь в худой обутке в школу не пошлешь, надо ему новые валенки, а Гришке с Васькой по рубахе, уж давно сулила, надо купить, больно рубашки-то добры в лавку привезли, да Марусе сапожки резиновые, весна скоро, а дома вон тоже уже не сидит, бегает. Ой, много всего надо!"

Как ни прикидывала, как ни раскладывала Катерина теперешние деньги, все получалось, что на питание всей оравушке остается то десятка, то полторы. Может, еще Иван рыбы скоро изловит да в сельпо сдаст? Только вот пойдет ли еще рыба-то в речку, нынче, может, и не пойдет, снегу и льду мало, а воды в озере много…

Бригадир, что пришел просить обрядить беспризорных телят, долго и складно матюгал Путанку, но Катерина словно бы не слушала этих мужичьих матюгов, они пролетали как-то мимо нее, не задевали и не резали ухо. И все-таки, когда бригадир завернул уж что-то слишком поганое и еще совсем новое, Катерина не утерпела, сказала:

– Да ты это, парень, что? Сколько добра-то из тебя сегодня ползет, хоть бы остановился.

– Остановлюсь! Я вам остановлюсь! Телята-то непоены остались! Мне что, самому их поить, что ли?

– А и попоишь, невелик барин! – закричали доярки, заражаемые бригадирской же руганью.

– Раз Дашка не слушает!

– Это тебе не наряды писать!

– Химическим-то карандашом.

Бригадир остановил матюги:

– Ну, вот что, бабы, сегодня уж обрядите телят-то. Хоть ты, Катерина, что ли. Да и завтра, а я пока председателю доложу, пусть что знает, то и творит.

– Давай уж я возьмусь, пообряжаю. У меня коровы еще не все отелились, – может, и справлюсь.

Бригадир в радостях убежал тотчас же, потому что боялся, что Катерина раздумает, а бабы, уходя завтракать, только головами качали. Двенадцать коров на руках у Катерины, да еще и телятник взяла. С ума надо сойти!

Бабы ушли, а Катерина пошла в телятник. Телятишки, как ребятишки, тыкались мокрыми рылами в ее ладони. Ревели, трубили, и Катерина начала делить оставленное для сосунков молоко. Чуть не до дневной дойки бегала, чистила стайки, солому стелила.

Назад Дальше