Повести - Василий Белов 9 стр.


Тихо в деревне. Но вот по прогону из леса баржами выплыли коровы. Важные, с набухшими выменами, они не трубят, как поутру, а лишь тихонько и устало мычат в ноздри, сами останавливаются у домов и ждут, махая хвостами. Над каждой из них клубится туча еще с полдня в лесу увязавшегося за ней комарья. Дневная жара давно смякла, звуки колокольцев по проулкам стали яснее и тише. Обещая ведренную погоду, высоко в последней синеве дня плавают касатки, стригут воздух все еще пронзительные стрижи, и стайка деревенской мошки толкется перед каждым крылечком.

Васька загоняет корову во двор.

– Иди, Логуля, иди, – сопит он и еле достает ручонками до громадного Рогулиного брюха.

Корова почти не обращает на Ваську внимания. Короткие Васькины штаны лямками крест-накрест глядят назад портошинками, и от этого Васька похож на зайца. Полосатая замазанная рубашонка выехала спереди, и на ней, на самом Васькином пузе, болтается орден Славы. Вышла бабка Евстолья, села доить корову. Катюшка ветками черемухи смахивала с Рогули комаров, и Ваське стало нечего делать. Он схватил сухую ольховую рогатину и вприскок, как на велосипеде, побежал по пыльной дороге. Орден Славы вместе с лямками крест-накрест занимал все место на Васькином пузе, и Васька, повизгивая от неизвестной даже ему самому радости, самозабвенно потащил по деревне рогатину.

Как раз в это время на соседнее крыльцо вылез хромой после первой германской Куров, долго, минут десять, шел до бревен. Он выставил ногу, обутую в изъеденный молью валенок. Увидел Ваську, поскреб сивую бороденку, не улыбаясь, тоскливо мигая, остановил мальчика:

– Это ты, Гришка? Али Васька? Который, не могу толку дать.

Васька остановился, засмущался, а Куров сказал про рогатину:

– Вроде Васька. Брось, батюшко, патачину-то, долго ли глаз выткнуть.

– Не-е-е! – заулыбался мальчонка. – Я иссо и завтла буду бегать, и вчела буду бегать, и…

– Ну, ну, бегай ежели. Медаль-ту за какие тебе позиции выдали? Больно хорошая медаль-то, носи, носи, батюшко, не теряй.

Васька продолжал свой поход с рогатиной, а старик повернулся к мужикам:

– Пришла хозяйка-то?

– Пришла, – сказал Иван Африканович.

– Ну и слава Богу. А ты, Петров, стогов семьдесят сегодня, поди-ко, наставил, куды и проценты будешь девать? Придется ишшо двух коров заводить, – сказал Куров серьезно.

– Заливай, заливай! И косим-то еще на силос.

– Да чего – "заливай". Мне заливать нечего, ежели правду говорю. "Заливай"… Какова трава-то ноне?

– А ничего, брат Куров, не наросло, вся пожня как твоя лысина.

Мишка снял картузишко с головы Курова, тюкнул по ней пальцем:

– Ну вот, гляди, много ли у тебя тут добра? А все оттого, что ты до чужих баб охоч больно.

– Вот прохвост, – не обиделся Куров, – у кого ты эк и молоть научился. Отец, бывало, тележного скрипу боялся, а тебе пальца в рот не клади. Когда жениться-то будешь? Хоть бы скорее обротала тебя какая-нибудь жандарма.

– А чего мне жениться?

– Да как чего?

– Ну а чего?

– Да нечего, конечно, дело твое, только без бабы какое дело? Я, бывало, отцу забастовку делал, в работу не пошел из-за этого. До колхозов еще было дело. Поставил я, понимаешь, тогда себе задачу – в лепешку разобьюсь, а плясать научусь к Покрову, на игрища стыдно было ходить, плясать спервоначалу не умел. Каждый день на гумно ходил вокруг пестеря плясать. Сперва-то так топал, без толку, а одинова нога за ногу зацепилась и эк ловко выстукалось, что и самому приятно. Только развернулся, пошел эким козырем, а отец как схватит за ухо, он в овине был, подошел сзади да как схватит, ухо у меня так и треснуло. "Чево, – говорит, – дьяволенок, обутку рвешь?" Вот тут вскорости он меня и женил.

Солнце совсем закатилось за соседнюю деревню. Коров загнали по дворам, только один черно-пестрый Еремихин теленок встал под черемухами, расставив ножки, и замычал на всю деревню.

– Ну чего ревишь, дурак? – Куров погрозил теленку. – Реветь нечево, ежели сыт.

– Пте-пте-пте! Пте-пте-пте, иди сюда, милушко!

Еремиха хочет добром увлечь теленка к дому, теленок взбрыкнул и побежал в другую сторону, а старуха заругалась:

– Прохвост, дьяволенок, шпана, ох уж я тебе и нахлещу, ох и нахлещу, я ведь уже не молоденькая бегать-то за тобой. Пте-пте-пте!..

Мужики с истинной заинтересованностью слушали, как Еремиха ругает теленка, пока из проулка не появился другой старик, Федор, – ровесник Курова по годам, но здоровьем намного хуже. Он держал на плече уду, в руке ведерко из консервной банки и спичечный коробок с червяками.

– Опеть, Федор, всю мою рыбу выудил. От прохвост! Ходит кажин день, как на принудиловку, – сказал Куров, – и все под моей загородой удит.

– Какое под твоей. – Федор положил уду и тоже присел на бревна. – В Подозерках нынче удил, да не клюет.

Мишка взял ведерко и заглянул в него. Один-единственный окунь сантиметров на десять длиной, скрючившись, лежал на дне. Куров тоже заглянул:

– Добро, добро, Федор, поудил. Ишь какой окунище. Наверное, без очереди клюнул. А что, Федор, там не ревит моя-то рыба, не слыхал в Подозерках-то?

– Как, чудак, не ревит, голосом ревит.

С минуту все четверо молчали.

– На блесну не пробовал? – спросил Мишка.

– Что ты, чудак, какая блесна, ежели я и через канаву по-пластунски перебираюсь. Вот у меня когда ноги были хорошие, так я все с блесной ходил. А рыба и в мирное время в ходу, понимаешь, была. Раз иду по реке, веду блесну, шагов десять пройдешь – и щука, иду и выкидываю, как поленья; штук пять за полчаса навыкидывал. А Палашка Верхушина за водой идет. "Откуда, – говорит, – у тебя, Федор, щуки-то берутся?" А ведь, говорю, которые знакомые, дак выкидывай да выкидывай. До войны ишшо дело было. Вот только эк сказал, она, щука-то, как схватит опеть да рикошетом от берега; я тащу, а она от меня…

Мужики истово слушают Федора. Между тем речь с рыбы переходит на другие дела, и разговор тянется бесконечно, цепляясь за самые маленькие подробности и вновь разрастаясь.

– Что, Федор, не бывал этим летом за тетерами-то? – спрашивает Мишка.

– Полно, какие тетеры от меня. Дошел раз до ближней речки, хотел перейти, а нога подвернулась, и я, понимаешь, хлесть на мостик. Рикошетом от мостика-то; думаю, хоть бы живым из лесу выбраться. Нет, Петров, не бывал я за тетерами. А тетера, она, конешно, и в мирное время скусна бывает.

Федор в последнюю войну служил в артиллерии. Сворачивая цигарку, он долго лижет газету сизым, сухим от старости языком, потом кое-как склеивает цигарку и прикуривает от Петрова.

– Читал, Петров, сегодня газету-то? – спрашивает Куров Мишку. – Опеть, чуешь, буржуазники-те шалят с бонбой. А наши прохамкают опеть. Вся земная система в таком напряженье стоит, а наши хамкают.

– Ничего не хамкают, – отмахивается Мишка.

– Как жо не хамкают и не зевают, ежели оне, буржуазники-те, с бонбой, а нам и оборониться нечем будет?

– Что ты, Куров, – вмешивается Федор. – Да у наших бонбы-то почище тамошних, только, наверно, не знает нихто.

– Прозевают-прохамкают, – не унимается скептический Куров. – С соплюнами да малолетками только перегащиваются. А какая польза от малолетков? Ну правда, этот, как ево, боек, говорят, на Кубе-то Кастров, что ли, тоже Федор, кажись.

– Фидель Кастро, – поправляет более грамотный Мишка.

– Всю землю, в газетах пишут, мужикам тамошним благословил и бумаги охранные выдал, каждому сам вручил.

– Вот видишь, а говоришь, малолетки.

– А ты, Петров, слова не даешь сказать, всякий раз поперек меня. Я и говорю, хоть бы тебя какая-нибудь прищучила поскорее, да чтобы ты остепенился.

– Чего ты, Куров, пристал: женись да женись! Женись сам, коли надо.

– Я не приневаливаю, только не дело так болтаться, как ты.

– В мирное время, – включился Федор, – в мирное время, конечно, жениться надо в сроки.

– "В сроки, в сроки"! – передразнил Петров. – Вон Иван Африканович в сроки женился, наклепал ребятишек, пальцев не хватает считать.

Иван Африканович уходил в это время из проулка загонять своих овец во двор и как раз возвращался. Он увидал мужиков, поздоровался со стариками. Присел на бревна.

– На помин, как сноп на овин, – сказал Куров. – Ивану Африкановичу наше почтенье. Вон про тебя чего Петров-то говорит.

– Чего это он говорит? – Иван Африканович тоже начал закуривать.

– А говорит, худо по ночам работаешь, робетешок мало.

– Оно конешно. – Иван Африканович даже не улыбнулся. – Маловато, дело привычное.

– У тебя Васька-то которой, шестой по счету?

– Васька-то? Васька-то семой вроде, а можно и шестой, оне с Мишкой двойники.

– Гляжу сейчас, бежит, в руках патачина осемьсветная, на грудине медаль. Да вон он с крапилой кулиганит.

– Васька! – крикнул Иван Африканович. – А ну положь батог. Кому говорят, положь!

И тут же забыл про Ваську.

Куров опять потыкал клюшкой в землю, заговорил:

– Вот мы с Федором вчера насчет союзников… Ты ведь вроде до Берлина дошел, шанпанское с ними глушил, чего оне теперече-то на нас прут? Я так думаю, что Франция все это, она, мокрохвостка, дело меж нас портит.

– Нет, Куров, не скажи, – вмешался Федор. – Франция, она все время за наших стояла, не скажи. А насчет союзников я вот что расскажу. Перед самым концом войны, значит, дело было, в Ялте вожди собрались: наш Сталин, Черчилль, англиец, да американец Рузвельт.

В конце деревни залаяла собака. Ребятишки кидались на дороге репейниками, теплый, пахнущий молоком, дымом и навозом наплыв воздуха докатился до бревен.

– …Значит, оне в те поры собраньё – комитет проводили, что да как решали, как войну завершить и как дальше делу быть. Ну, это дело такое, все время за столом не высидишь, пошли отдохнуть, в палисаде и скамеечки крашеные для их приготовлены. Сидят оне, отдыхают, перекур вроде. И разговорились, друг мой, насчет Гитлера. А что, робята, говорят, ежели бы нам сейчас этого Гитлера сюда залучить, чего мы с ним, сукой, сделали? Какую ему, подлюге, казню постановили?

Федор переставил ведерко с окунем, покашлял.

– Да. Англиец – Черчилль, значит, говорит, что надо бы его, вражину, поставить перед всем народом да на перекладине и повесить, как в старину вешали, чтобы неповадно другим было. "А вы, – спрашивает, – вы, господин американский Рузвельт, как думаете?" Рузвельт это подумал и отвечает, что нечего с Гитлером и канитель разводить. Пулю в лоб, да и дело с концом, чем скорее, тем лучше. Да. Доходит, значит, очередь нашему русскому Сталину говорить. Так и так, а вы как, Иосиф Виссарьёнович? Сталин трубку, значит, набил и говорит: "А вот что, товарищи, я сам это дело не буду решать, а давайте мы у часового вон спросим. Позвать, – говорит, – сюда советского часового". А часовой на посту стоял в кустиках. Значит, охранял начальство. Прибежал, доложил по уставу. Так и так, товарищ Сталин, прибыл боец такой-то. По стойке "смирно" встал, ждет, что дальше будет. "Чего ты, братец, – спрашивают, – чего бы с Гитлером сделал, ежели бы он сейчас в наших руках был?" Солдатик говорит, что надо сперва этого Гитлера изловить, а потом бы уж говорить. "Ну, а все ж таки, ежели бы он пойман был", – спрашивают. "А я бы, – говорит, – вот что сделал. Я бы, – говорит, – первым делом взял кочергу от печки". – "Ну?" – спрашивают. "Вторым делом, – говорит, – я бы эту кочергу на огне докрасна накалил". – "Ну?" – "Ну, а потом бы и сунул эту кочергу прямо Гитлеру в задницу. Только холодным концом сунул бы". – "Это почему, – вожди-то спрашивают, – холодным?" – "А это, – говорит, – чтобы союзники не вытащили".

Федор смеется вместе со всеми, и смех его тут же переходит в долгий кашель, а Куров восхищенно качает сивой головой:

– Так и сказал? Вот ведь пес какой, этот русской солдат!

– Так прямо и сказал, – сквозь кашель говорит Федор, а Мишка спросил:

– Это не ты, Иван Африканович, на посту-то тогда стоял?

– Нет, брат, не я, я тогда лежкой лежал в госпитале.

Куров все еще не может успокоиться, говорит:

– Ну и солдатик, холодным концом?

– Ну…

– Вот вражина!

– Армянское радио, – сплюнул Мишка. – А ежели и правда, так ерунда все. Я бы на месте этого часового взял эту самую кочергу да всех подряд, вместе с Гитлером.

– Боек ты, Петров, больно. Подряд, – сказал Куров, а Федор добавил:

– В мирное время говорить легче.

– Подожди, Петров, может, дойдет и твоя очередь… – Иван Африканович вздохнул, загасил цигарку, вдавил ее в дерн. – Дело привычное. Только я дак, робята, думаю, отчего эти самые войны? Ну, главари, кому охота, сошлись бы один на один да и били рыло друг дружке. Скрозь меня вот шесть пуль прошло, век не забыть, сколько страху пережил хоть бы и на Мурманском направлении. Я так сужу, что еще Александр Невской говаривал, что которые люди в шинели одеты, так это уж и не люди, а солдаты. Пригонили нас, помню, – по эту сторону горы мы, по ту он стоит, немец. Пошто это? Шарахает нас из стороны в сторону, минами садит, некуда плюнуть. То спереди, то сзади, то сбоку земля на дыбы встает. У его, вишь, настроеньё такоё было, чтобы мне прямо в пуп попасть, да худо, видать, целился.

– Ты вроде, Иван Африканович, на другом фронте был? – сказал Федор.

– Ты, Федор, лучше скажи, на каком я не был, везде был. Дело привычное. Вот девятого февраля в сорок втором высадили нас на Хвойной станции, Северо-Западной фронт. Пошли мы пешком на Волхов, оборону заняли у Чудова, голодные как волки и холодные, кусать было нечего, окромя червивой конины. Кажинной мине в ножки поклонишься. Лежим, к смерти привыкаем. Сроду не воевывал, сердце в пятки ушло. Значит, вызывает меня командир, поставил во фрунт да как гаркнет: "Как настроенье у бойцов?" Я говорю: "Плохо!" – "Как фамилия?" – "Так и так, боец Дрынов, личное оружие номер такой-то". – "Почему плохо?" – "Три дня ничего не ели". – "Нет других колебаний?" У нас, конешно, других колебаний не было. А только я с ноги на ногу переступил, и такое колебанье случилось, что от командира ничего не осталось, а сам я уж в Малой Вишере очухался. Повезло мне в том колебанье. Очнулся, гляжу, вохи по мне так и ползут, так и ползут, и по-пластунски и рассыпным строем. Три месяца перекатывали меня санитары с боку на бок, а потом уж только я воевать поднаучился, после госпиталя. Помню, под Смоленском пошли мы в тыл к немцу, Мишуха рязанской, да татарин Охмет, да наших вологодских двое, усть-кубинский Сапогов Олешка и еще один, не помню чей по фамилии. Меня, значит, старшим поставили, а надо было, кровь из носу, мостик один заминировать да еще и немца, которой повиднее, для штаба приволокчи. Ну, мы все за ночь сделали, сграбастали одного, потолще который, связали, поволокли. А он, немец-то, орет, я ему пилоткой заткнул хайло, да и поволокли. А уж совсем стало светло как днем, и по нам с дороги палят. Еле мы до кустиков доволоклись, отпышкались да к своим поползли, пока еще совсем-то не рассвело. До леску доплюхтались, с брюха на ноги поднялись и немцу-то тоже ноги развязали, чтобы сам шел. Значит, Олешка Сапогов матерится, дай, говорит, Мишуха, ему тюму погуще, чтобы он, паскуда, не лягался. Я говорю: "Стой, робята, не трогайте его, надо в целости начальству представить". Волокли, волокли, уж до нашей первой линии рукой подать, а лесок-то кончился, немцы минами лоптят, да и окопы ихние рядом, а он пилотку-то мою выплюнул да как заорет; ну, думаем, всем каюк, глотка-то у его луженая. Только заткнули ему рот, а по нам как секанет пулемет, ни взад и ни вперед. Обозлились робята да на него, еле я их рознял, не дал им немца исколотить. "Попробуйте, – говорю, – хоть пальцем троньте: сказано, чтобы ни одного синяка не было". Доползли, значит, немца начальству сдали. Ну, к вечеру уж пошел я к старшине в каптерку, махорка кончилась. Захожу, а в каптерке все мои дружки, и Олешка Сапогов, и татарин Охмет, ну и Мишуха рязанской там был. Раз, ни слова не говоря, меня плащ-палаткой накрыли. И давай меня молотить. "Робята, – кричу, – за что?" А оне передышку сделали да вдругорядь меня лупят и лупят. Остановились да и говорят: "Будешь матушке письма писать?" Да опять темную мне, я уж скочурился, только бы, думаю, не по голове. "Будешь матушке письма писать?" Да и опять и опять меня, и так и эдак. Измолотили до полусмерти, хуже раненья. Вылез я. "Робята, – говорю, – за что это вы против меня второй фронт открыли?" Только заикнулся, оне опять меня плащ-палаткой накрыли, ну спасибо Мишухе рязанскому, – хватит, говорит, хорошего понемножку. "Будешь теперь матушке письма писать?" А я и слова не выговорю, суставы болят, разломило меня, всего расхрястали. "Попробуй, – говорят, – лейтенанту пожалуйся, мы тебе ишшо навешаем".

…Беззубый Федор долго кашляет, топорщит рыжую от курева седину на усах. Мишка Петров смеется над Иваном Африкановичем, говорит:

– Это орден-то Славы тебе не за эту битву дали, Иван Африканович?

– Нет, не за эту, парень, а и эта битва мне тоже на всю жизнь запомнилась. С того дня, конешно, я начал письма матке писать, каждую неделю писал, а приезжаю после войны, ей не рассказываю. Ну а Славу мне за переправу благословили, а Красную-то Звезду еще до этого на Мурманском направленье. Васька! Ну-ко беги сюда!

Прибежал запыхавшийся Васька с той же рогатиной. Иван Африканович вытер ему нос.

– Я вот тебе покидаюсь, покидаюсь вот! Гляди у меня, разбей раму-то! Ну беги к матке, скажи, чтобы самовар ставила.

Васька, опять блеснув пузом с орденом Славы, побежал домой, разговор продолжался своим чередом.

– А вот, мужики, – говорит Федор, – вот, мужики, в этой войне было, значит, сперва только два героя, это Матросов Олександр да Теркин, ну, а уж после их дело скорее пошло.

Мишка не стал доказывать Федору, кто такой был Теркин, и только хитро кривил губу, Иван Африканович тоже промолчал.

– Да, робята, кабы войны-то не было… – сказал Куров и завставал, засобирался домой.

– Три, Куров, к носу, все пройдет! – сказал Мишка.

– Пте-пте-пте! – вновь послышался голос Еремихи. Она все еще не может совладать с теленком, все еще то с угрозами нахлестать, то с добрыми уговорами ходит за ним по деревне. Наконец теленок уступил ей и остановился.

– Еремиха, а Еремиха! – зовет Куров.

– Чего, дедушко, – отзывается та, придерживая теленка за шею.

– Как чего, я с тобой сколь раз уже собираюсь поговорить.

– Да насчет чего, парень?

– Да дело у меня к тебе и претензия.

– Какая еще, милой, претензия? – испугалась Еремиха.

– А такая, что придется тебе алименты платить. Я насчет твоего петуха. Он, сотона, как только утром встанет да рот-то отворит, как ерихонская труба, да кряду и бежит к моему двору, а наша курица здоровьем худая, дралы от его, а он, дьявол, все равно догонит. Вот как настойчив, что всю курицу измолол. Кажинное утро прибежит, отшатает да и опеть к себе в заук. Давай, матушка, плати алименты, я от тебя так не отступлюсь.

Еремиха заплевалась, а Куров, не оборачиваясь, покостылял домой. Кряхтя встал и Федор, взял уду и ведерко с пересохшим окунем:

– Заходите погулять, ежели. А ты, Миша, опять до утра наладился?

Назад Дальше