Книга прозы известного поэта состоит из двух частей: рассказы и авторские записные книжки. Рассказы соединяют игривость анекдота с горестной порою живостью интриги. Записные книжки – свидетельство эпохи и творческая лаборатория автора, уникальный материал.
Содержание:
Рассказы 1
Нет счастья в жизни 1
Лабытнанги 2
Совпадение 3
Улица нашего детства 3
Кровавый Колокольчик 4
Мелочи жизни 4
Оборотень 5
Торт 6
Интервью 7
Амбарная книга 8
1990 год 9
1991 год 9
1992 год 10
1993–1995 годы 10
1996 год 11
1997 год 12
1998 год 12
1999 год 13
2000 год 14
2001 год 15
2002 год 15
2004 год 17
2005 год 18
2006 год 19
2007 год 21
2008 год 21
2009–2010 годы 22
2011 год 24
2012 год 24
Вячеслав Лейкин
Нет счастья в жизни
Рассказы
Нет счастья в жизни
Я лежал на белейшем, тщательно просеянном и отсортированном вечностью песке усть-нарвского пляжа и не столько загорал, сколько отогревался и отсыпался после короткого, но утомительного полярно-полевого лета.
Был сентябрь, народ в основном разъехался, и в такие теплые дни здесь было вовсе даже неплохо.
Рядом растянулся на недонадутом матрасе парень примерно моих лет и кондиций. Который уж раз мы совпадали с ним на пляже, компании у него видно что не было, и он явно был не прочь обзавестись ею, полагая меня в конфиденты.
Однако я начал первый.
– Так уж и нет, – спросил я, разглядывая его в упор.
– Чего нет? – парень опешил.
– Счастья в жизни, – я показал на фиолетовую наколку на его правом плече.
Он засмеялся:
– Ты знаешь, нет. Жизнь есть, а счастья нет. Ты давно здесь перемогаешься?
Мы познакомились.
Я снимал тогда комнатушку под крышей в конце длинной улицы имени неведомой мне Лидии Койдулла. В комнате были кровать, стол, табурет и окно, обращенное к морю. Прибой ровно шумел, имитируя бесконечность, и воздух в раскрытом окне был плотным и удобным для дыхания.
Кроме меня наверху жили две дамы: старуха, проводящая здесь по полгода, и аспирантка-театровед, обе длинные, прямые, видно, что брезгливые, постоянно дремлющие над раскрытой книгой – одна в беседке во дворе, другая на складном стуле на пляже.
Старуха почти сразу перестала реагировать на мои пожелания чего-либо доброго и приятного: дня, вечера, аппетита. С девицей мне удалось провести две-три высокоинтеллектуальные пятиминутки, в конце третьей я неосторожно признался, что сам, так сказать, попираю литературную стезю, и тут же пропал в ее глазах. Девица готовилась в старухи.
А теперь вообразите: сосны, прибой, пустой поселок, чаячий смех и осень во всем. И две надменные старухи, тоскливые, как сама идея бессмертия. Нетрудно догадаться, что на третий уже день я почувствовал себя одиноким и очень печальным существом. Тогда и вышло мне знакомство с носителем жизнерадостной наколки. Производил он впечатление человека затейливого, но не нахального, компанейского, но не навязчивого.
– У меня тоже нет счастья, – сказал я, – однако ж я не выставляюсь с этим на публику.
– Я пытался свести – пустой номер. Когда накалывал, молодой был, счастливый.
– Надолго сюда?
– Как получится.
– Интересный ты субъект. Свободу, небось, любишь?
– Свободу все любят, кто понимает, – отвечал он задумчиво.
Легкий он был человек. А я – одичавший от недельного почти молчания. Неделю пестовал свое жалкое одиночество, наливался им, чувствовал, как скальп на брови сползает. А тут вдруг "нет счастья в жизни" – и тонкие острые уши багровеют на солнце.
– Я тут недавно оказался заперт в одном странном доме, – говорил он мне часа через три. – Тоска такая, хоть Богу молись. И вдруг книга, Пушкин. Листнул от скуки, и всё – оторваться не могу. Ну хоть, например, вот это: "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем". Дальше пустое, но это вот наслажденье мятежное – я просто запух. Доиметься бы до него, уж я-то бы так им дорожил. Да где взять? Или вот это: "Когда б не смутное влеченье чего-то жаждущей души". Читал? Врешь! А если читал, то забыл, а не забыл, так не понял. Мне это смутное влеченье жить по-людски мешает…
А вечером мы пили пиво в ресторане самообслуживания "Лайма"; в углу сидел горбун с ярко накрашенными губами и в лакированных туфлях и всё клонился на стол лечь, а женщина с раздачи кричала: "Коля, ты, ради бога, не усни здесь! Стыдно ведь!"
Новый товарищ мой говорил, не умолкая, похоже было, что он намолчался пуще моего.
– Вот горбун, горбатый человек, может ли он быть счастлив?
– Смотря что понимать…
– Да брось ты, все одинаково понимают. В словаре, например, сказано: "Счастье есть состояние высшей удовлетворенности жизнью".
– Там и словарь у тебя был?
– Где?
– Где ты с Пушкиным куковал.
– Там все было. Кроме свободы. Но ты меня не сбивай. Вот есть у горбуна это состояние или нет? Он один, этот урод, один на десять тысяч негорбатых. Или на сто. У него и мысли не такие, как у нас, и желания. Его не понимают и не любят. Женщины в том числе. Это больно. Но в этом уже есть высокое счастье. В принципе, горбун счастлив, а мы с тобой нет. Ты ведь тоже нет?
Я с удовольствием согласился.
С утра мы снова встретились и пошли вдоль береговой дуги к заставе – туда, где маячит темно-красная надпись на фанерном щите: "Внимание погранзона". А поскольку никаких других знаков на фанере не было, то погранзон этот казался специальным таким существом, и внимание его было безграничным.
И вдруг наткнулись на труп тюленя. Темно-серый грязноватый мешок с блестяшками глаз и седыми усами валялся на берегу, и волна его слегка раскачивала.
– Мне раньше казалось, – сказал я, – что только киты выбрасываются на берег. Оказывается, и эти туда же. Хорошо хоть по одному, а не стадами.
– Слишком у тебя все просто, – возразил мой спутник и перевернул тюленя ногой. На спине несчастной твари оказались две круглые дыры, понятно, что от пуль.
– Вопрос о тюленях остается открытым, – продолжил он. – Так же, как и вопрос о негодяях.
И прибавил, немного помолчав, тихо, но с неожиданной силой:
– Вот так и меня когда-нибудь. Но на берегу. И выбросят в море.
Я не стал его разуверять, и мы молча дошли до погранзона.
На обратном пути я спросил его:
– Слушай, где ты служишь? И кому?
– Если я скажу тебе, что работаю директором Ботанического сада, ты все равно не поверишь. Ну а инженером или там слесарем…
– Нет, брат, на инженера ты мало похож. Или на слесаря. Зачем слесарю Пушкин? Наслажденья ему мятежного не хватает?
– А может, и не хватает. Это смотря какой слесарь.
– Ты – странный человек. Мне все кажется, что я тебя знаю с детства, а иногда в тебе вдруг такое проявится, словно и детства у тебя никогда не было.
Это я сказал ему потом, когда мы опять пили пиво в "Лайме". У окна сидела непонятно откуда здесь взявшаяся крупная и красивая в профиль женщина, а мы смотрели на нее, как она красиво ест, и сидит красиво, и на море смотрит, и все это в профиль. И наслаждение наше этим незамысловатым зрелищем было вполне безмятежно.
– Хочешь, я погадаю тебе? – предложил он однажды. – Говорят, я неплохо гадаю по руке, во всяком случае, прошлое угадываю довольно точно.
Он взял мою руку:
– Надо же, какие линии четкие. Учебное пособие для начинающего хироманта. Значит, так – ты беден, женат и, я должен тебя огорчить, второй раз уже не женишься. Детей двое. Один уже есть, не так ли? Пойдем дальше. Линия судьбы тянется далеко и затем резко уходит в сторону; это значит – проживешь долго, а успеха добьешься под самый конец.
– Все-таки будет мне в жизни счастье!
– Не мешай. Ох, вот это красиво! Слушай, я видел много ладоней, трудных, запутанных даже, но такого себялюбца, такого прожженного ревнивца я еще не встречал.
У него были длинные, холодные пальцы. Их вкрадчивые прикосновения щекотали, будоражили даже как-то не по-хорошему.
Я вырвал руку:
– По тебе гадать еще проще, прочел наколку – и в курсе. А насчет себялюбца – это ты брось. Может, я один и люблю себя на целом свете. А без любви-то каково?
– Без любви плохо, – отозвался он. Потом добавил: – Погода портится. Завтра утром уеду тартусским автобусом. Придешь провожать?..
Всю ночь шел дождь. Сперва он еле капал, потом действительно шел, а затем прямо-таки рухнул с неба и загрохотал по жестяной крыше, по подоконнику, по стеклу, захлебываясь в водотоках, и был невероятно похож на весенний ливень. И только когда он затихал ненадолго и яблоня напротив скрипела суставами и стучала по стене ветвями, было понятно, что это осень и умирание деревьев и дней.
Я слушал дождь и думал о моем знакомстве, о том, что такие нечаянные встречи почти никогда не имеют продолжения, потому что за два часа или дня успеваешь наговорить человеку столько неслучайного, потаенного даже, что потом за временем и видеть его неловко, словно он подглядел тебя в нехорошем.
И все-таки было жалко, что он уезжает.
Проснулся я оттого, что море шумело сильнее обычного. Натянул свитер и пошел на пляж.
Море было сердитое: серое, пенное, как при последнем походе Старика к Рыбке. Пляж пустовал, только загорелая женщина неуловимых лет быстро и равномерно шла вдоль берега. Процедуру эту она проделывала каждое утро и вечер тех дней, что я здесь жил: доходила до "погранзона", отталкивалась от щита руками, смотрела на часы и так же проворно и ровно шла обратно, не останавливаясь и не глядя по сторонам.
Видимо, торопилась долго жить.
Товарищ мой ждал меня возле автобуса.
– Вот, уезжаю, – сказал он и передал мне початую бутылку пива.
– Жаль, конечно, – и мы замолчали, глядя мимо друг друга.
Автобус проснулся, забормотал, зафыркал, бывшие вокруг начали суетиться.
– Ну что, обменяемся телефонами, – предложил я без особого, впрочем, энтузиазма.
Он посмотрел на меня внимательно, даже несколько холодновато.
– Явор знаешь? – спросил он неожиданно.
Я растерялся:
– Ну знаю. Клен такой. Белый. А что?
– А ничего. Я – вор, понимаешь? Такой вот клен.
– Ничего не понимаю.
– Ну вор. У людей честных краду. Я ворую, а меня ловят. Ты – нормальный мужик, толковый, ты должен понять. Ничего уже не переменить. А ты говоришь – слесарь.
Я просто обалдел. Стою, смотрю во все глаза, и ни слова.
– Ты уж прости меня, так получилось. Ну нет в жизни счастья, – он засмеялся и поперхнулся сразу, закашлялся и пошел к автобусу. Я двинулся за ним.
– Прощай, – обернулся он. – Не обижайся.
– Да я что ж, – замямлил я почему-то виновато. – Если бы не ты, я подох бы тут от скуки.
– Прощай, – он поднялся в автобус, и тот сразу же тронулся.
Я глотнул пива, покурил и пошел к морю.
– Явор белый, – бормотал я сердито. – Врет и не поперхнется. Впрочем, поперхнулся…
А потом я вспомнил, какие у него были длинные проворные пальцы, и мне стало не по себе.
Вечером я уехал в Питер.
Лабытнанги
С утра позвонил приятель:
– Чем занимаешься?
– Яичницу ем.
– Слушай, мне не хотелось бы отрывать тебя от яиц…
– Что-нибудь случилось?
– Случилось. Я стихи сочинил, – и читает мне заупокойным голосом нечто тяжеловесное, однако же не лишенное, типа:
Быть колесом на карте мира
И пленником отхожих мест,
Рабом косматого кумира
И облаком, несущим крест…
– Всё, – говорю, – перехожу на прозу.
– Чего вдруг?
– Да так, приспичило. Раньше боялся, что лиру будет некому передать…
– А теперь?
– Теперь нормально. Теперь есть кому.
– Что ли, плохие стихи?
– Почему – плохие? Хорошие. Просто я устал. Зубы, ноги, спина, по-видимому, печень. Не говоря уже о гонорарах. Надоело!
Повесил трубку, доел яичницу и пошел переходить на прозу.
Тем более что давно собирался записать историю, случившуюся почти уже полвека назад в иркутском городе Ангарске, в ресторане "Ангара", куда мы зашли с новообретенным товарищем моим отметить окончание полевого сезона и где нас заприметили и при этом неверно поняли его старые знакомые, видно, что негодяи редкостные, от которых нам пришлось, выйдя из кабака, сначала отбиваться, потом убегать, а потом снова драться, уже с каждым по очереди, так как они бегали с разной скоростью.
Я эту историю вспомнил, когда в TV-ящике вдруг возникли Лабытнанги, городок такой деревянный в низовьях Оби, через который я в Салехард проезжал на полевые работы.
А Колька – так звали товарища моего – лет через пять после Ангарска, где он все это время с фортуной экспериментировал, напросился к нам в партию, а когда сезон закончился, вычислил какую-то барышню в Лабытнангах да и приосел у нее.
И вот когда показали по ящику Лабытнанги (они с хантыйского, а может, с ненецкого переводятся как "семь лиственниц"; я считал, у меня больше пяти не выходило), так вот, когда они – Лабытнанги эти – высветились на экране, я и вспомнил Кольку, как однажды по пути из Салехарда домой заехал к нему погостить.
Колька был один, семейство его укатило на юг, и он принял меня без церемоний: три пол-литры спирта, трехлитровая банка томатов и трехлитровая же с черной икрой, она еще ястык называется, так как вся в пленках.
Мы пили спирт, заедали помидорами с икрой и почти не пьянели.
– И не мудрено. – говорил Колька, – Она – икра эта подлая – так пропитывает собою стенки всего, через что проходит, что спирт, даже и неразведенный, практически бессилен.
Вот тогда мы и вспомнили этот скандал в Ангарске. Вспомнили и долго смеялись, хотя смешного там было совсем немного, потому что один из этих троих размахивал кастетом, а у другого был нож.
А еще вспомнили Наталью, кажется, Шерман или Норман, а похоже что Нейман, с прической типа воронье гнездо, но на ней смотрелось, даже впечатляло.
У Кольки было с ней что-то настолько обоюдное, что когда он утомился и отхлынул, я долго еще сушил ей сопли, да так тщательно, что сам чуть не угодил туда же…
Икра и томаты надоели, а спирт, наоборот, стал поусвояемее, и мы продолжали веселить душу памятью.
Вспомнили лето шестьдесят первого года, как в тех местах, где мы шурфы по лесам рыли и в маршруты ходили, начали освобождать дно для Братского моря: жгли леса и деревни и кладбища вывозили на самосвалах.
Я, например, вспомнил один маршрут, где мы были с Вадимом, начальником нашим, неутомимым свистуном, привередливым моралистом и вообще большим оригиналом; как мы шли с ним по лесной тропе, я впереди с палочкой, он метрах в десяти позади с веточкой, насвистывая "Сент-Луис", или "Бейсин-стрит", или еще какую-нибудь блюзовую топонимику.
И вот мы шагаем неторопливо: солнышко, птички, гнус – всё как обычно. Ан нет, не всё, потому как осиное гнездо, полное потаенной жизни, с дерева свисает. Я палкой по нему бац и дальше топаю. И вдруг свистун мой мимо мчится, уже молча, а вокруг его головы осиный рой ликующий…
А Колька про ондатру вспомнил. В речушке, где мы лагерем стояли, по ночам ондатры плескались. Особенно ближе к осени. Особенно при луне.
И вот наш топограф стал вдруг утверждать, что мясо ондатр чрезвычайно полезное, вкусное, даже деликатесное, и всех разговорами этими утомил до невозможности.
И тогда затеялись мы проверить нашего доставалу – купили крольчатины, натушили ее в казане и к топографу: не желаете ли отведать любимое блюдо?
– Какое такое блюдо?
– Да ондатрятину. Сами же говорили, так что угощайтесь, – и миску перед ним шарах.
Он аж в лице повредился и ни в какую: аппетита, мол, нет, интереса, и что-то там у него на конце прямой кишки нехорошее.
– Нет уж, извольте кушать, иначе полное вам от коллектива недоверие.
И вот, дрожащий от омерзения и бледный от решимости, взял он кусок, затолкал в рот, и как пошло его, бедолагу, чистить – смотреть невозможно. Да мы и не смотрели, а сели в кружок да и навернули дружно эту с понтом ондатрятину…
А потом я рассказал Кольке историю про геофизика Леню, нынешнего Колькиного – через два дома – соседа. А за год до того Леня жил в Салехарде и в течение почти месяца каждое утро под завывание в окне радиогимна выходил во двор с помойным ведром в одной руке и красным знаменем в другой и медленно, как бы даже церемониальным шагом, направлялся к помойке.
Естественно, доброжелатели сообщили, куда следует. Леню туда вызвали, и кто следует спросил его, чего это он. Леня отвечал: "Ежеутренний символический ритуал очищения от всего наносного, скверного, чуждого. Понятное дело, под ритуальные звуки и с красным знаменем. Как у Маяковского: "Я себя под Лениным чищу", – помните?" – "Помним, – сказал кто следует и прибавил: – Леня, ты человек известный, тебя все уважают, поэтому пока пятнадцать суток. Но учти…" – "Учту", – пообещал Леня и отправился, куда послали.
После этого две недели кряду днем он шастал по городу почему-то с шахматными часами, а ночью просвещал алкашей по вопросам гражданского права и простого человеческого счастья.
Между прочим, сейчас в Салехарде есть улица имени его фамилии. Но это так, к слову…
А потом мы вспомнили маршрут по Казыму, как Колька ловил рыбу, задремал и рухнул в этот самый Казым…
Так, вспоминая о милых сердцу пустяках и не забывая о главном, мы в конце концов слегка переутомились и не заметили, как уснули…
На следующее утро позвонил приятель. Тот самый. Между прочим, художник, и весьма продажный, сиречь популярный. Позвонил и говорит:
– Старик, ты будешь смеяться.
– Ну если ты так настаиваешь…
– Серьезно.
– А что случилось?
– Решил перейти на прозу.
– Что?!
– Прозой хочу заняться.
– Вчера стихи, сегодня проза. А картины кто будет писать? Пушкин?!
– Я повесть о жизни решил сочинить.
– Хренада! – восхитился я.