Свой человек - Бакланов Григорий Яковлевич 8 стр.


В огромном Ил-86 на триста с лишним пассажиров не было первого класса, и Евгений Степанович демократично сидел вместе со всей делегацией, вместе со всеми прослушал информацию: "Рейс выполняет экипаж… Командир корабля…" И подумалось: словечко "выполняет" не случайно здесь, по Фрейду, по Фрейду. Рискованный трюк в цирке - выполняют. Фрейда он, правда, не читал, но, когда речь заходила о подсознательном, к месту упоминал Фрейда. И не развивал мысль дальше: умолчание всегда многозначительней.

Триста с лишним жизней пристегнулись ремнями к креслам, и огромная махина двинулась к взлетной полосе. Взревели турбины, разгон, и в иллюминаторе под ними косо накренилась земля - оторвались. Все начало стремительно проваливаться вниз, уменьшаться: машины, дороги, дома, лесок застлало прозрачной дымкой, и дымку пронесло, и вот уже в холодных высях - минус пятьдесят пять за бортом - нестерпимо ясно сияли жерла огромных турбин под крылом. И все это грозно покачивалось. Вся эта жуткая тяжесть под простертыми крылами медленно наплывала на неподвижные внизу квадраты полей, извивы речек, овраги, дороги. Какой-то маленький белый самолетик встречным курсом рыскал внизу над землей среди кучевых облаков и их теней. И над всем этим покачивались турбины, подрагивало крыло. А в салоне уже и газеты читали, расположась в креслах, дама уютно достала вязанье. Но вот вопрос: если одна из этих турбин оторвется и полетит вниз ко всем чертям, так ли уж важны, дорогие мои сограждане, - но только честно, положа руку на сердце, - так ли уж важны и нужны будут вам все эти наши "стыдно - не стыдно", "можно - нельзя"?..

Надев серые переднички, стюардессы катили по проходу некое подобие бара, одна отступала, другая катила на нее. "Лимонад? Газированную воду?.." И подавали в крошечных пластмассовых пиалах. Серые переднички, белые кофточки, красные газовые косынки на шеях, заметный макияж - все очень мило-хорошо. Вот и в том самолете, лет пять или шесть назад, тоже, наверное, переоделись стюардессы, покатили бар. Да нет, не успели. Он только вылетел из Адлера, набирал высоту и - нырнул в Черное море. А летели в нем все после отпуска, отдохнувшие, загорелые, прощально глядели на море в иллюминаторы, кто-то, небось, сбегал с утра пораньше искупаться, ухватить и это напоследок, монетку бросил по примете, чтобы вернуться, мокрый купальник или плавки вез с собой… Долго потом в "Вечерней Москве" печатали извещения в больших траурных рамках: такой-то (ученые степени, звания, занимаемые должности), такая-то… Все больше - парами, парами. Ничего официально не было сообщено, у нас огорчать не принято, но все все знали, а слухами еще и удваивалось.

Почему-то эта трагедия особенно запомнилась ему; он все возвращался к ней мыслью и сегодня вспомнил. Тут была какая-то развязка всех узлов, разгадка главного. И, может быть, освобождение. Если при ударе о воду самолет не развалился, не разгерметизировался, а вошел в воду, нырнул в черную глубину, и там - представить себе это! - все они сидели, пристегнутые ремнями, пока не выдышали весь воздух… Сидели… Там черт-те что творилось. Но не в этом суть, другое важно: имели для них смысл в тот момент все наши "дозволено - не дозволено", все, чему мы такое значение придаем? А если нет, так какого же черта мы тащим на себе весь этот груз, как черепаха свой панцирь? Если у смертной черты все это теряет смысл, так почему всю жизнь нет-нет да и разъедает душу?

Он ведь узнал тогда у светофора Леню. Ехал с дачи, после этого празднества, а впереди остановился троллейбус. Евгений Степанович поднял глаза от бумаг и вздрогнул: на задней площадке троллейбуса, за стеклом стоял Леня, смотрел мимо него. Евгений Степанович поспешно опустил глаза, воткнулся взглядом в раскрытые на коленях бумаги. А чего, собственно говоря, испугался он? Ему ли пугаться? Они настолько далеки сейчас друг от друга, на таких разных уровнях, но вот какое-то предчувствие не оставляет его, словно отсюда ждать беды. И в нем крепла неприязнь к этому человеку. Впрочем, где-то у Достоевского, то ли у Толстого есть эта мысль, что мы не прощаем тех людей, кому мы причинили зло, что-то в этом роде.

А какое, собственно говоря, зло причинил он? Так получилось в институте, что сдружились они трое. Куликов, Леня и он. Ну, Куликов был мальчик, не воевал, они относились к нему снисходительно. А в гробу лежал старик, старый русский крестьянин, вот что поразило тогда. Недавно он снился. Жуткий сон: стоял в белой рубахе, босой, пальцы на ногах налезли друг на друга, и звал Евгения Степановича к себе, рукой исхудалой, мосластой манил. Но Евгений Степанович не пошел, это он, проснувшись, вспомнил точно. Куликов звал без голоса, беззвучно а он не приблизился к нему. И все равно что-то в этом сне было, не все мы знаем про нашу психику, что, как и почему нам является.

Люди не хотят понять, что бывают времена, когда отдельный человек бессилен. Не мы поступаем, время диктует поступки, мы такие, какими время делает нас. Кто обрек того мальчика, которого мать прикармливала у них на кухне? Или тех, чьи замерзшие трупы подбирала телега по утрам и вывозила за город в овраг? Всех вместе, в масштабах страны, в масштабах преобразований и политики, которая творилась, - понятно. Но мальчик тот, на него даже и пальцем никто не указал. Стать самому такой же безымянной жертвой в череде безымянных? А если тебе от природы многое дано, если ты на большее способен? И это все погубить? Нет, он не желает стать навозом на клумбе истории, даже если потом на ней будут расти прекрасные розы.

Ровно гудели турбины, все было привычно - и кресла, и подлокотники, - вновь прозвучало: "Прослушайте информацию". Сняв очки, покачивая их в руке, Евгений Степанович слушал. Трасса пролегала над такими-то и такими-то городами, полет совершался строго по трассе.

В Ташкенте, конечно, все уже подготовлено, весь ритуал: машины, цветы, приветственные речи, улыбки. Он выйдет первым, застрекочут камеры, рукопожатия, объятия, касания щеками, и пассажиры, которых оттеснят, пропуская сначала делегацию, будут наблюдать издали радостную встречу: вот, оказывается, с кем они летели!.. Евгений Степанович сунул сложенную газету в сетчатый кармашек кресла впереди себя, откинулся затылком на белую бумажную салфетку, прикрыл глаза.

Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.

Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.

- Сволочи! - говорил Леня. - Опять пошло: евреи не воевали… Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!

- Не надо было тебе с ним связываться.

- А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился… Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?

- Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?

- Плевал я! Понятно? Плевал.

И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:

- Два процента… А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века - у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.

Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.

- И я-то дурак… Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: "Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?.." Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ - дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.

Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:

- Мне они, может, уже и не понадобятся.

Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:

- Не воевали… А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина - посмертно. Тоже сумели пролезть?

Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:

- Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.

Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст - пиво холодное позывало, - огляделся. Поблизости - никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.

- Разве с этим возвращались с фронта? - говорил Леня. - Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами… Кто в этой атаке убит, кого - три дня назад. Черные на жаре… Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.

- У них были командировки на фронт, - сказал Евгений Степанович жалким голосом.

- Чего-о?

- Мухин сам рассказывал. Их посылали… Чтоб каждый убил по одному немцу.

Леня расхохотался зло.

- Ты видел там таких? В командировку на фронт… На веревке им приводили, каждому - по одному: убей, мол, зверя-немца…

Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:

- Ты что, замерз?

- Нет, это непроизвольно.

А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, - Мухин, Ширяев и Зятьков - словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.

Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.

Впрочем, он пытался защитить Леню:

- Он фронтовик, инвалид войны… В пехоте воевал.

Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню - и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.

- Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, - усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.

И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не "я", а "мы", как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.

- По-моему, дело слишком ясное, - подытожил Ширяев, улыбаясь. - Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.

Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.

Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.

А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.

Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: "Оружие есть?"

- Пулемет под кроватью, - со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.

Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.

Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона "Кармен". "Деточки мои!" - кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.

Потом они шли мимо метро, и молодой парень, инвалид войны, их ровесник, пьяненький и дрожащий, торговал на морозе папиросами поштучно, держал в посинелых култышках раскрытую пачку "Беломора". И Леня шепотом рассказал, что есть такой закон, который прозвали законом о трех колосках, по нему даже детей двенадцатилетнего возраста могут расстреливать, если подобрал или настриг на колхозном поле колоски и унес домой. И будто бы этот закон подписал Калинин. Что, если Леню, например, заставят признаться и он расскажет про колоски, а следом его, Усватова, призовут: "Почему молчал, не донес?"

И еще вспоминалось, тогда об этом говорили по Москве: будто судили мальчишек и, когда огласили приговор, они дружно встали, крикнули: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!.." И они с Леней тоже обсуждали это. Как быть? Голова ходила от мыслей. Пойти сейчас самому рассказать? "Почему раньше не пришел?" А вдруг Леня признается?

На перемене, когда курили во дворе, кто-то словно нарочно рассказал анекдот, как спрашивают в камере арестанта, за что он сидит. "А я не активный". Выпивали втроем, разговаривали по душам, и он поленился пойти сразу куда следует, рассказать все: ладно, мол, до утра дело подождет. А утром его уже взяли - нашлись активней его. Евгений Степанович вдруг мучительно покраснел при всех, и все это заметили.

Его действительно вызвали вскоре. Но дальним чутьем угадывая, он рассказывал только то, что знали, слышать могли не менее трех человек.

А когда выбирали парторга на курсе, Зятьков выдвинул его кандидатуру:

- Проверенный товарищ!

И Ширяев, и Мухин поддержали. Впрочем, наверное, это где-то заранее наверху было обсуждено и решено.

А ведь он любил Леню, действительно его любил. Никто, ни один человек не знает, как душа его стонала и плакала, как временами не хотелось жить, настолько самому себе был он гадок.

Из иллюминатора, сверху, когда совершили посадку, увидел Евгений Степанович то, что и ожидал увидеть: блестели на нестерпимом солнце черные машины, поданные прямо к трапу, гололобые, загорелые люди в тюбетейках и полосатых халатах, люди в строгих костюмах и шляпах, тонкие девушки в шелковых ярких халатах, с цветами в руках, с длинными косами, какие-то огромные трубы, названия которых он не знал, - все в ожидании, все ждало.

Бортпроводницы, заранее предупрежденные, придержали пассажиров, и вот из темной глубины открывшейся двери в легком светлом костюме ступил на трап Евгений Степанович, вышел первым. Сухой азиатский ветер сдул на сторону его подкрашенные в собственный цвет волосы, обнажив лысину, он подхватил их рукой, в другой руке были "дипломат" и шляпа. Дружно ударили внизу барабаны и бубны, заревели длинные трубы, поднятые жерлами вверх, трое мальчиков в тюбетейках, на высоких ходулях, скрытых гигантскими полосатыми штанинами, заплясали яростно, девушки с цветами двинулись навстречу. Улыбки, объятия, троекратные поцелуи, а операторы со стрекочущими кинокамерами обходили со всех сторон, присаживались, нацеливались. Пассажиры, которых наконец-то выпустили, наблюдали с интересом, проходя с чемоданами в руках, как прямо тут же, на бетонном поле, делегацию рассаживают по машинам, а бубны бьют, и мальчики на ходулях пляшут, не жалея себя, и кружатся невесомо девы в ярких халатах, плывут, плывут в воздухе тонкие их руки, и косы относит в кружении.

Глава X

Фрукты в двухкомнатном номере-люкс, и цветы, и вино, и коньяк в холодильнике (Евгений Степанович приоткрыл дверцу, чтобы убедиться) - все говорило об уровне, на котором принимают делегацию. Он скинул туфли, прошелся по мягкому ковру, снял пиджак, ослабил галстук и вытянулся в кресле. Тихо жужжал кондиционер, холодило ноги в носках. Полагалось сейчас умыться - "привести себя в порядок", как это называется в подобных случаях, через полчаса делегация соберется внизу, в холле, где он всех ознакомит с программой. А пока он лежал в кресле, руки - на мягких бархатных подлокотниках.

Все относительно, все познается в сравнении. Лет двадцать пять назад ("Неужели двадцать пять лет пролетело? Да, что-то около того…") была его первая поездка "в составе делегации". Пятьдесят шестой, урожайный год. Целина. Организовали несколько пропагандистских бригад на уборку. Их четверо: агроном из министерства, журналист какой-то сельскохозяйственной газеты, а возглавлял бригаду инструктор ЦК, молодой, но уже защитивший кандидатскую диссертацию в подведомственном институте: обеспечил себе на крайний случай тылы в жизни. Было время борьбы с культом личности, и главу делегации они прозвали "культ".

Шестьсот с лишним километров машиной по оренбургской жаре, то черная пылища, то красная, на красноземах, стеной вставала за ними, как на пожарище, но, в общем, хорошо было мчаться. Искупались по пути в ледяной речке, и уже за полночь, в кромешной тьме, фарами ощупывая дорогу, прибыли в совхоз. А там еще какое-то совещание в конторе. Он ничего не соображал, жужжание голосов, жужжание мух на потолке, глаза слипались, он только вздрагивал, таращился, и опять его кидало в сон.

Назад Дальше