Том 3. Кошки мышки. Под местным наркозом. Из дневника улитки - Гюнтер Грасс 12 стр.


- Как солдат, вы должны были бы знать, Мальке. Нет, эти уборщицы мыли скамейки без особых на то причин, не для вас, не для вашей речи. Как бы хорошо ни был продуман ваш план, ничего из него не выйдет: многие - уж позвольте вам это сказать - всю жизнь любят драгоценные ковры и умирают на дощатом полу. Учитесь отречению, Мальке!

Правда, Клозе до известной степени сдал свои позиции, созвал совещание, и совещание, в согласии с директором школы Хорста Весселя, вынесло решение: "Порядки гимназии требуют…"

И Клозе устроил так, что школьный совет стал на его точку зрения, раз прежний гимназист, чья предыстория, даже если в эти трудные и серьезные времена… не придавая, конечно, излишнего значения тому случаю, тем более что время, отделяющее… но поскольку случай был беспримерным, преподавательский состав обеих школ считает, что…

И Клозе написал письмо, носившее сугубо приватный характер. И Мальке прочитал, что Клозе не может поступать по велению своего сердца. Времена и обстоятельства, к несчастью, таковы, что опытный педагог, несущий бремя своей профессии, не вправе допустить себя до простых отеческих чувств; он просит о мужественной поддержке в духе данного учебного заведения, в старом конрадиевском духе. Он с большой охотою послушает доклад, который Мальке, надо надеяться, в самое ближайшее время и безо всякой горечи и обиды сделает в школе Хорста Весселя. Или, может быть, он, Мальке, как и подобает герою, изберет лучшую долю, то есть молчание?

Но Великий Мальке уже шел по аллее, похожей на аллею дворцового парка в Оливе, которая была темна, как туннель, изобиловала шипами, так что птицы не садились на сплетавшиеся вверху ветви, не имела боковых дорожек и тем не менее была лабиринтом. Он спал целые дни напролет, играл в "мельницу" с теткой или, с виду бездеятельно, дожидался конца отпуска, а по ночам крался вместе со мною - я всегда по его пятам, никогда впереди, редко рядом, - сквозь лангфурскую ночь. Мы не блуждали бесцельно, а прочесывали благородно тихую, покорившуюся предписаниям противовоздушной обороны Баумбахаллее, где водились соловьи и жил директор Клозе. Я, усталый, прямо в его обтянутую мундиром спину:

- Брось ерундить. Смотри, как бы не всыпаться. Ну что тебе далась эта история. Каких-нибудь два дня отпуска всего-навсего и осталось. Погоди, сколько ты еще в отпуску? Брось эту ерунду…

Но в оттопыренных ушах Мальке звучало не мое унылое сетование, а совсем иная мелодия. До двух часов ночи мы держали в осаде Баумбахаллее и ее двух соловьев. Дважды нам пришлось пропустить его: он шел не один. Но когда после четырех ночей, проведенных в засаде, часов около одиннадцати директор Клозе в полном одиночестве показался в конце Баумбахаллее, высокий, узкий, в брюках гольф, без пальто и без шляпы - погода была теплая, - Великий Мальке протянул левую руку, и она ухватила воротничок Клозе и его штатский галстук. Он прижал педагога к железной, искусно сработанной ограде, за которой цвели розы, они пахли - потому что было темно - еще громче, чем пели соловьи, все вокруг пропитывая своим благоуханием. Мальке, вняв письменному совету Клозе, избрал лучшую долю - героическое молчание - и безмолвно бил гладковыбритую физиономию директора, справа и слева, ладонью и тыльной стороной руки. Оба молчали - выдержанные люди. Только шлепки были красноречивы, ибо Клозе держал маленький узкий рот сомкнутым: не хотел, видно, смешивать свое мятное дыхание с ароматом роз.

Случилось это в четверг и длилось меньше минуты. Мы оставили Клозе у железной ограды. Другими словами: Мальке сначала повернулся, потом зашагал в своих сапожищах по усыпанной гравием дорожке под красными кленами, вверху, впрочем, загораживавшими небо своей чернотою. Я сделал попытку принести Клозе нечто вроде извинений - за Мальке и за себя. Побитый директор жестом отклонил их; он уже не выглядел побитым - стоял вполне собранный, олицетворяя своим темным силуэтом, оттененным редкими голосами птиц и мудреным узором ограды, просвещение, гимназию, учрежденную фон Конради, конрадиевский дух, конрадинум, как называли нашу школу.

С того места, с той минуты мы бежали по спящим улицам пригорода и ни словечка не проронили о Клозе. Мальке подчеркнуто деловито и негромко говорил о чем-то таком, что занимало его, отчасти и меня в тогдашнем моем возрасте. К примеру: есть ли загробная жизнь? Или: ты веришь в переселение душ? Мальке болтал и болтал:

- Я сейчас довольно много читаю Кьеркегора. Ты когда-нибудь непременно прочти Достоевского, особенно если будешь в России. Тебе многое откроется, духовный склад и так далее.

Много раз мы останавливались на мостиках через Штрисбах, ручеек, кишевший пиявками. Хорошо было, прислонившись к перилам, дожидаться водяных крыс. На каждом мостике разговор от банальностей и несколько натянутого повторения школярских сведений о военных кораблях, их броне, вооружении и скорости в узлах перескакивал на религию и так называемые "проклятые вопросы". На совсем маленьком мостике у Новой Шотландии мы сначала долго смотрели на вызвездившее июньское небо, потом уставились - каждый сам по себе - на воду ручья. Мальке вполголоса, не заглушая даже стука пустых консервных банок о камни на дне ручья, который нес с собой еще и дрожжевой запах акционерной пивоварни:

- Разумеется, я не верю в Бога. Общепринятое надувательство, чтобы морочить народ. Я верю единственно в Деву Марию и потому никогда не женюсь.

Фразочка, пожалуй, слишком уж краткая и слишком смутная для разговора на мосту. Она мне запомнилась. Где бы я ни видел реку или канал с перекинутым через него мостом, когда внизу журчит вода и булькает, натыкаясь на разный хлам, который неаккуратные люди бросают с мостов в реки и каналы, передо мной стоит Мальке в солдатских сапогах, в широких штанах и коротенькой "обезьяньей" курточке танкиста; когда он перегибается через перила, побрякушка на его шее свисает вертикально, он серьезно, совсем как клоун, торжествует победу над кошкой и мышью с нерушимой своей верой: "Разумеется, не в Бога. Надувательство, народ морочат. Единственная - Мария. Я никогда не женюсь".

И он наговорил еще множество слов, падавших в воду Штрисбаха. Мы, наверно, раз десять обошли площадь Макса Гальбе, раз двенадцать пробежали по Хеересангер снизу вверх и обратно. В нерешительности постояли на конечной станции пятого трамвая. Не без голодной зависти смотрели, как кондуктора и кондукторши с перманентом, забравшись в тускло освещенный синим светом вагон, поедали бутерброды, запивая их кофе из термосов.

…И вдруг проехал, или мог бы проехать, трамвай, в котором сидела Тулла Покрифке в сдвинутой набок кепочке кондукторши; она вот уже несколько месяцев отбывала трудовую повинность. Мы бы заговорили с ней, и я бы, уж конечно, с нею условился о встрече, если бы она работала на пятом номере. А так мимо нас промелькнул только маленький профиль за грустно-синеватым стеклом, да и то мы не были уверены.

Я сказал:

- С ней тебе следовало бы попытаться.

Мальке(раздраженно): Разве ты не слышал: я никогда не женюсь.

Я: Это наведет тебя на другие мысли.

Он: А потом кто опять наведет меня на другие мысли?

Я(попробовав пошутить): Дева Мария, разумеется.

Он(подумав): А если она на меня обидится?

Я(взяв на себя роль посредника): Если хочешь, я завтра утром буду служить с Гузевским.

Ответ последовал неожиданно быстро:

- Я согласен.

И он побежал к прицепному вагону, все еще сулившему профиль Туллы Покрифке в кепочке кондукторши. Прежде чем он вскочил на подножку, я крикнул:

- А когда, собственно, у тебя кончается отпуск?

И Великий Мальке, уже стоя в дверях прицепного вагона, сказал:

- Мой поезд ушел четыре с половиной часа назад и, если ничего не случилось, сейчас уже подходит к Модлину.

XIII

- Misereatur vestri omnipotens Deus, et dimissi peccatis vestris… - легко, как мыльные пузыри, слетало со сложенных трубочкой губ его преподобия Гузевского, отливало всеми цветами радуги, выпущенное из незримой соломинки, нерешительно покачивалось в воздухе, наконец поднималось выше, отражая в себе все: окно, алтарь, Богоматерь, отражая тебя и меня, - и безболезненно лопнуло, как только Благословение начало выпускать новые пузыри: - Indulgentiam, absolutionem et remissionem peccatorum vestrorum…

Но когда возглас "аминь", сорвавшийся с уст семи или восьми молящихся, проколол и эти выдохнутые шарики, Гузевский поднял гостию, положенным образом сложил губы и выдул огромный мыльный пузырь, в ужасе затрепетавший на сквозном ветру, оттолкнул его светло-красным кончиком языка, и тот долго поднимался ввысь, прежде чем упасть и сгинуть возле второй скамьи перед алтарем Пресвятой Девы:

- Ессе Agnus Dei…

Мальке первым опустился на колени на ступенях амвона - раньше даже, чем трижды прозвучало "господьянедостоинпринятьтебяподпокровоммоим". И прежде чем я успел свести Гузевского со ступеней к скамеечке, откинул голову, положил свое худое, изможденное лицо параллельно побеленному бетонному потолку церкви и языком раздвинул губы. В ту секунду, когда священнослужитель, держа облатку в руке, осенил его крестным знамением, беглым и нешироким, на лице Мальке выступил пот. Светлая роса постояла над порами и вдруг покатилась вниз. Он не брился сегодня: щетина проткнула капли. Глаза сделались точно вываренные. Возможно, чернота танкистской куртки усиливала бледность его лица. Он хоть и высунул язык, но облатки не проглотил. Недвижим был крестообразный железный знак - награда за ребячьи каракули, за перечеркнутые крестом русские танки, - безучастно торчавший над верхней пуговкой воротника. Только когда его преподобие Гузевский положил гостию на язык Иоахима Мальке, тебе пришлось проглотить воздушное печенье; металл повторил движение гортани.

Давай еще раз втроем снова и снова отпразднуем таинство причастия. Ты преклонил колена, я стою сзади, моя кожа суха. Твой пот, выступая, расширяет поры. Его преподобие Гузевский кладет облатку на твой обложенный язык. Только что мы все трое были как бы едины, теперь твой язык машинально втягивается. Губы опять смыкаются. Глотательное движение, кадык вторит ему, содрогаясь, и я уже знаю: Великий Мальке выйдет укрепленный из церкви Пресвятой Девы Марии, пот его высохнет. И если вскоре твое лицо все-таки влажно блестело, то виною тому был дождь, моросивший на улице.

В сухой и теплой ризнице Гузевский сказал:

- Уверен, что он стоит у дверей. Может, позвать его сюда, но…

Я сказал:

- Не надо, ваше преподобие. Я уж сумею о нем позаботиться.

Гузевский, перевешивая лавандовые мешочки в шкафу:

- Надеюсь, он никаких глупостей не затевает?

Я оставил его стоять в полном облачении, не помог переодеться.

- В этом случае вам лучше быть в стороне, ваше преподобие.

Но и Мальке, когда он, мокрый до нитки, предстал передо мной, я сказал:

- Слушай, ты, идиот, что тебе здесь еще надо? Отправляйся-ка в Хохштрисс, на фронтовой распредпункт, да поживей. Придумай какую-нибудь причину опоздания. Я умываю руки.

Тут бы мне уйти, но я остался и вымок: дождливая погода объединяет. Попытался найти успокоительные слова:

- Не сразу же они на тебя накинутся. Скажешь, случилось что-нибудь с матерью или с теткой.

Мальке кивнул, когда я кончил говорить: нижняя его челюсть несколько раз как-то странно отвисала, он беспричинно смеялся, без умолку болтал:

- Забавно получилось с этой маленькой Покрифке. Никогда не думал. Она совсем не такая, какой себя выставляет. Говоря по чести, из-за нее копья ломать не стоит. В конце концов мое дело конченое - или еще нет?.. Я подам рапорт. Пусть загонят меня инструктором в Гросс-Бошполь. Только надо кое-кому держать язык за зубами. Я не боюсь, просто с меня хватит. Ты понимаешь?

Я не поддался обману и постарался прижать его:

- Так, значит, все из-за этой Покрифке. А ее вовсе и не было. Она работает на второй линии, а не на пятой, второй трамвай, как известно, ходит в Оливу. Это всем известно. Тебя страх разбирает. Я отлично понимаю.

Но он настаивал, мол, что-то между ними было.

- Насчет Туллы можешь мне поверить. Даже у нее дома на Эльзенштрассе. Мать на это смотрит сквозь пальцы. Главное, я больше не хочу. Может быть, боюсь. Перед обедней мне было страшно. Теперь полегчало.

- Подумай, ты же не веришь в Бога и во все эти чудеса.

- Это тут ни при чем.

- Ладно, замнем, ну а что теперь?

- А что, если… у Штёртебекера и этих парней, ты же их знаешь.

- Нет, дорогой мой. С ихней бандой я больше ничего общего не имею. Хватит, я уж на этом деле обжегся. Спроси-ка лучше Покрифке, раз ты с ней… да еще у нее дома.

- Пойми же: на Остерцайле мне больше показаться нельзя. Если они еще туда не явились, то не сегодня завтра явятся, скажи, а что, если у вас в погребе… дня на два, не больше?

Но я опять-таки умыл руки.

- Попытайся где-нибудь еще. У вас же родня в деревне. Или у Покрифке в сарае при столярной мастерской ее дяди… Или на лодчонке.

Это слово довольно долго висело в воздухе. Мальке, правда, еще добавил: "В эту чертову погоду?" - но все уже было решено. Я упрямо и многоречиво отказывался проводить его на лодчонку, в свою очередь ссылался на "чертову погоду", но в конце концов все-таки оказалось, что я должен быть с ним: дождливая погода объединяет.

Наверно, с час мы шли от Новой Шотландии до Шельмюля, потом обратно и второй раз вверх по нескончаемой Позадовской улице. Два раза передохнули с подветренной стороны афишной тумбы, сначала одной, потом следующей, обклеенной все теми же аляповатыми плакатами, и опять пустились в путь. Около подъезда городской гинекологической клиники стала видна знакомая декорация: за железнодорожной насыпью и разросшимися каштанами фронтон и верхушка башни несокрушимой гимназии; но он не смотрел в ту сторону или видел что-то другое. Потом мы не меньше получаса простояли под навесом трамвайной остановки и вместе с нами под той же громкой жестяной крышей трое или четверо учеников народной школы. Мальчишки полегоньку боксировали и старались спихнуть друг друга со скамьи. Мальке повернулся к ним спиной, но ничего этим не добился. Двое подошли с раскрытыми школьными тетрадками и затараторили наперебой.

- У вас разве сегодня нет занятий? - спросил я.

- Занятия в девять, если мы вообще пойдем.

- Ну давайте сюда, только поживее!

На последней страничке обеих тетрадей в левом углу Мальке написал свое имя и воинское звание. Мальчишки этим не удовлетворились: хотели, чтобы он пометил точное количество уничтоженных русских танков; Мальке уступил, написал, словно заполняя почтовый бланк, сначала цифрами, потом буквами, вдобавок ему пришлось моей авторучкой вписать по стихотворной строчке еще в две тетради. Я уже хотел забрать ручку, когда один из мальчишек поинтересовался:

- Где вы их подбили, под Белгородом или под Житомиром?

Мальке следовало бы утвердительно кивнуть и тем самым водворить спокойствие. Но он прошептал осипшим голосом:

- Нет, ребята, большинство на участке Ковель - Броды, в апреле месяце, когда мы высвобождали из котла Первую танковую армию.

Мне пришлось еще раз отвинтить колпачок от своей ручки. Ребята хотели, чтобы все черным по белому стояло на бумаге, к тому же они свистом вызвали из дождливой дымки еще двоих мальчуганов. Все та же мальчишечья спина продолжала служить Мальке пюпитром. Паренек хотел распрямиться, хотел тоже дать тетрадку, но они ему не позволили: надо же кому-нибудь жертвовать собой. И Мальке все более неровным почерком - светлые капли пота опять выступили на его лице - писал: "Ковель", "Броды" и "Черкассы". Вопросы слетали с побледневших губ.

- Вы и под Кривым Рогом были?

Все рты раскрыты. В каждом недостает зубов. Глаза от дедушки с отцовской стороны, уши - в материнскую семью. Ноздри у всех одинаковые.

- А теперь куда вас направляют?

- Об этом я не имею права говорить, а значит, и спрашивать нечего.

- Об заклад бьюсь, новое наступление.

- Спроси его, он тоже был у фюрера?

- Были, дядя?

- Ты что, не видишь, он же унтер-офицер!

- Может, у вас есть фотокарточка при себе?

- Мы их собираем.

- А долго вы еще будете в отпуску?

- Да-да, скажите, долго?

- Завтра еще не уедете?

- А когда у вас отпуск кончается?

Мальке прорвался сквозь толпу мальчишек. Спотыкаясь о тяжелые ранцы. Моя ручка осталась под станционным навесом. Длительный бег под косыми струями. Бок о бок по лужам: дождливая погода объединяет. Мальчишки отстали от нас лишь у стадиона. Они еще долго кричали нам вслед, позабыв о школе. Вероятно, они и поныне собираются вернуть мне мою авторучку.

Только за Новой Шотландией среди огородов мы стали дышать спокойнее. В животе у меня бурчало все громче. Указательным пальцем я вызывающе постукал по его проклятой "блямбе", и Мальке торопливо снял ее с шеи. Она, как годы назад отвертка, висела на шнурке от ботинок. Мальке хотел сунуть ее мне, но я не взял:

- Слуга покорный.

Но он не бросил своей железки в мокрую траву, а вспомнил о заднем кармане.

Как мне было уйти отсюда? Крыжовник за планками забора еще не поспел; Мальке стал рвать его обеими руками. Предлог налицо, но как облечь его в слова? Мальке ел ягоды и выплевывал кожуру.

- Побудь здесь с полчасика. Тебе необходимо взять с собой продукты, иначе ты долго на лодчонке не продержишься.

Скажи Мальке: "Но смотри вернись сюда", я бы смылся. Он же едва кивнул, просунул обе руки сквозь штакетник, нарвал ягод и с полным ртом принудил меня к выдержке: дождливая погода объединяет.

Мне открыла тетка Мальке. Хорошо, что матери не было дома. Собственно, я мог бы и у себя раздобыть что-нибудь съестное. Но мне подумалось: у него же своя семья есть. Вдобавок мне было любопытно: как там тетка? Я разочаровался. Она словно бы спряталась за своим кухонным фартуком и никаких вопросов не задавала. Из открытых дверей пахло чем-то набившим оскомину: на кухне варилось повидло из ревеня.

- Мы хотим устроить отвальную Иоахиму. Питья у нас дополна, но если ребята проголодаются…

Ни слова не говоря, она вынесла две килограммовые банки свинины, прихватила и консервный нож. Но не тот, который Мальке извлек из лодчонки, когда он нашел лягушачьи консервы на камбузе.

Назад Дальше