Если бы воспитанная барышня могла убежать, сверкая пятками, Лили стрелой помчалась бы прочь от банка Юнкера. Но она шла медленно, прижимая к себе под платьем холщовый мешочек с жемчугом, ожерельем из миниатюрных пасхальных яиц Фаберже, и главное – со своим первым взрослым украшением, колье с рубинами и изумрудами. "Я взрослая, я смелая, меня не расстреляли", – повторяла Лили.
На углу Невского и Мойки взрослая смелая Лили остановилась, сказала: "Мурр, умница Лили, мяу, мурр", не читая, разорвала на мелкие кусочки выданную ей матросом бумагу и выбросила в Мойку. По Мойке поплыли обрывки справки: "У гражданки Каплан реквизировано золото, ненужная мелочь выдана на руки".
Это было последнее событие "как в романе"...
В Знаменской церкви было так ужасно холодно, холодней, чем на улице, Лили, с трудом разжимая замерзшие губы, попросила отслужить панихиду по отцу. В церкви все тоже было не так, как прежде: в темноте тенями кружили обмотанные тряпками старухи-нищенки, и священник выглядел странно, немного как переодетая кукла, – священникам уже предписывалось не появляться на улице в церковной одежде, и, может быть, у него под рясой был надет цивильный костюм. Лили постояла у иконы Знаменской Божьей Матери, послушала тихий голос, читающий канон, и вдруг заметила, что у стоящих в ряд на коленях людей нет ни одной целой, без дыры, подошвы, и тут же застыдилась – фу, о чем она думает в церкви, на что обращает внимание!..
Лили взяла из свечного ящика свечи, поставила их на поминальный стол перед иконами, зажгла, оставшиеся свечи раздала старухам-нищенкам в рваных шалях. Опустившись на колени, молча, не плача, прослушала молитву, – холод от каменного пола пробирал ее до самого сердца, прошептала вслед за священником "вечная память", встала, поцеловала крест, отдала священнику ожерелье с крошечными пасхальными яичками и так же, без единой слезы, вышла.
На стене соседнего с церковью дома Лили увидела объявление – красными аршинными буквами было написано: "Производится запись слушателей, желающих обучаться..." Лили уже прежде видела подобные объявления, но она никогда не дочитывала их до конца – она уже давно не чувствовала себя человеком, которого могут чему-то учить, и не хотела лишний раз плакать. Но теперь все так изменилось в ее жизни, – она опять не дочитала, чему именно предлагают обучаться, но ноги сами понесли ее по адресу, на Дворцовую набережную.
Это оказался бывший особняк Мятлевых, Лили узнала зал с огромными лазуритовыми вазами между малахитовыми колоннами, – она бывала в этом дворце каждый год на рождественской елке. В центре зала, за столом, покрытым красным сукном, сидел человек во френче, курил козью ножку из газеты, не длинную, а круглую, с дырочкой, чтобы лучше курилась.
– Вы куда записываетесь, товарищ? – спросил он.
– А куда можно записаться? – спросила Лили.
– Театральное отделение, кинокурсы, ритмическая гимнастика, можно просто слушать лекции по искусству.
– Я... я хочу на театральное, кинокурсы, ритмическую гимнастику, – сказала Лили. – Еще я хочу просто слушать лекции по искусству.
– Какие иностранные языки знаете? Автомобилем управляете? Верхом ездите?
Лили молчала. После Февральской революции отец сказал, что теперь у помещиков один долг – вернуться на свои земли и помочь народу осуществить его новые задачи. Поэтому лето они провели в своем имении, в Ярославской губернии. Лили не знала, помогал ли отец народу в решении каких-то задач, у нее была обычная счастливая дачная жизнь: она исчезала на целый день, валялась в стогах сена, прыгала с крыши дворовой постройки и приходила домой к ночи в порванном платье, с ободранными коленками, а иногда убегала ночью из дома и слушала соловьев... Тем летом она сделала большие успехи в верховой езде, у нее уже получалось прилично. Жеребца звали Аполлон, но Лили называла его Люша, Люшенька.
– Имя, фамилия, – строго спросил человек во френче.
Сейчас она сделает вид, что ей стало нехорошо, убежит и больше никогда не станет подвергать себя опасности, никогда не появится там, где ее спросят про иностранные языки и верховую езду. Сейчас она схватится за сердце и уйдет, вот только еще чуть-чуть постоит тут, рядом с этим столом, покрытым красным сукном, на одну минуту представит, что ее могли бы куда-нибудь записать, и сразу уйдет.
– Вот мои документы, – она протянула удостоверение личности.
Человек во френче отстранил ее руку:
– Зачем мне ваш документ, я вам и так верю, нынче не царские времена. Имя, фамилия.
– Лиля Каплан. Немецкий, французский, английский хуже, езжу верхом... – благодарно прошептала Лили. От волнения она вдруг как будто разучилась произносить некоторые согласные, и у нее вышло "ангисский хузе, еззу вехом".
– Вы приняты, учитесь на здоровье. Актрисой будете! А нормальной дикции вас тут обучат, не волнуйтесь, – сказал человек во френче.
Возле Саперного переулка лежала палая лошадь, Лили в ужасе хотела быстро-быстро промчаться мимо, но отчего-то замедлила шаг и все смотрела и смотрела, как загипнотизированная, не в силах смотреть и не в силах отвести глаз. Лили тошнило, выворачивало наизнанку, и вдруг, едва отдышавшись, она крикнула: "Нет, я не хочу!"
"Не хочу!" было сказано всему плохому – решительно. И она откуда-то знала, что это – последнее страшное, встретившееся на ее пути, а дальше все будет счастливо.
Задыхаясь от слабости, но убыстряя и убыстряя шаг, повторяя про себя: "Все плохое – нет, все хорошее – да, да, да", Лили понеслась на угол Невского и Надеждинской, домой.
Вот так Лили и присоединилась к семейному портрету, к семейству с картины Рубенса: пышная увядающая мать, нежнейший красавец отец, взрослая созревшая дочь, и еще одна дочь, и юноша – совсем другой, с тонким нервным лицом, он с ними, но чуть в стороне, отдельно. И новая дочка, очаровательная, шаловливая и невинная, присевшая на скамеечку у ног и готовая в любой момент вскочить и унестись играть.
На этом закончилась первая часть ее жизни, – все эти новые документы, холщовые мешочки с драгоценностями хотя и были правдой, но напоминали авантюрный роман, а теперь у нее началась другая жизнь, просто роман.
Роман
1920–1921 годы
Глава 1. Жизнь в людях
– Лиля Каплан, – учительским голосом, строгость плюс доброжелательность, сказала Дина.
Почти голая, без трусов, но в шляпе, Дина расхаживала по кухне с конспектом в руках, потряхивая толстеньким голым задом, торчащим из-под короткой рубашонки, не идеально чистой, с оборванным кружевом. Шляпа на ней была мужская, фетровая, тоже не идеально чистая, с пятнами на полях. Дина читала вслух и в особенно важных местах делала голосом ударение, строго взглядывая на Лилю из-под шляпы и притоптывая голой полненькой ножкой.
– Лилька, не спи! – прикрикнула Дина, и Лиля встряхнулась, улыбнулась невиновато.
Конечно, это была та же девушка, что и год назад, те же горестные губы, распахнутые глаза, вроде бы все то же, но – не то. Она больше не была классической сироткой, заморышем со спутанными кудряшками, прежняя драматичность, голубоватая прозрачность исчезли, и теперь никто не остановился бы на улице, потеряв голову от ее жалкости. Теперь она была обыкновенная красивая, даже очень красивая девушка, с модной стрижкой вместо длинных кудрей и всегда готовыми к смеху огромными зелеными глазами. И очень кокетливая, – она кокетничала даже с Диной, улыбалась невиноватой улыбкой, покачивала ногой, делала "магический взгляд". Во взгляде ее быстро сменялись нежность, снисходительность, послушание, упрямство, но на Дину ничего не действовало, – она продолжала читать свой конспект. Впрочем, Лиле это было все равно, она могла бы строить глазки и стулу.
– Какая главная задача третьего съезда РКСМ? Я тебя спрашиваю, Лиля Каплан, – Дина всегда обращалась по фамилии, когда бывала "при исполнении". – Ах, ты не знаешь? Я тебе говорю, главная задача – подготовка рабоче-крестьянской молодежи к мирной, созидательной деятельности. Записала?
Лиля поджала щеку рукой и послушно принялась водить ручкой по бумаге. На бумаге появился человечек – толстенький голый пупсик в шляпе, внизу подпись – "Дина Левинсон".
– Записала.
– Молодец, – кивнула Дина. – Важнейший теоретический и программный документ, руководство для деятельности партии и комсомола – это речь Ленина на съезде "Задачи союзов молодежи". Главную цель комсомола Ленин видит в том, чтобы – возьми в кавычки, это цитата – "помочь партии строить коммунизм и помочь всему молодому поколению создать коммунистическое общество".
– Дина, а почему ты в шляпе?
– В шляпе? – Дина удивленно подняла руку и ощупала шляпу, рубашка поднялась, открывая черный пушистый треугольник. – Надела шляпу, а что? По-моему, красиво, когда на женщине мужская шляпа... Не отвлекай меня, не заговаривай мне зубы, Лиля Каплан. Ленин призвал юношей и девушек и тебя, Лиля Каплан, учиться коммунизму...
Лиля не спросила, почему Дина сегодня голая. Не то чтобы Дина считала, что проводить с Лилей политзанятие – иногда это случалось раз в неделю, иногда чаще – нужно непременно голой и в шляпе. На этих кухонных политзанятиях она могла оказаться и в пальто, и в ночной рубашке, и завернутая в одеяло, и совсем голая, как ей было угодно, – это зависело лишь от того, когда у нее выдавалась минутка заняться Лилей. Дина всегда опаздывала – в институт, или в школу, или в вечернюю школу. Она торопилась, кричала сердитым басом: "Где моя юбка, зонтик, ботинки?! Все, меня уже нет..." Дина была странным образом совершенно лишена стыдливости, могла и при отце, и при Леничке выйти с голой попой или грудью. Лиля давно уже не смущалась, не отводила глаз от ее розовой пухлости – привыкла.
Поначалу все у них было для Лили непривычно, неожиданно, чудно, – сказать, что она попала в другую, менее чопорную среду, означает ничего не сказать. Просто она и ее благодетели – или новая семья – были с разных планет. И это, пожалуй, не вполне точно – здесь, на Надеждинской, на самом деле была не одна семья, а две, и очень разные, здесь было не одно "странно", а два, но Лиле оба уклада были одинаково чужды.
Огромная красивая квартира на углу Невского и Надеждинской принадлежала вовсе не Левинсонам, а бывшему присяжному поверенному Илье Марковичу Белоцерковскому – он со своей семьей жил в этой квартире еще до революции. Белоцерковский был в Петербурге человеком известным, считался одним из лучших столичных адвокатов и даже однажды защищал членов первой Государственной думы, и дом Ильи Марковича был открытый, гостеприимный, здесь собиралась самая утонченная петербургская публика – поэты, писатели, художники, музыканты. В сущности, это была обычная история: талантливый трудолюбивый муж зарабатывает деньги, а его прелестная жена одинаково страстно любит искусство и быть в центре внимания... Уставший от трудов, муж изредка выходит к гостям, которые щебечут о чем-то своем, ему непонятном, а он, муж, не сводит глаз со своей красавицы жены, счастливый тем, что обеспечил ей все – и безбедную жизнь, и поэтов, и писателей, и художников, и музыкантов.
Лиля, вынырнувшая из своего замкнутого мирка, состоявшего из отца, нянек, гувернанток, бонн и учителей, представляла себе этот богемный мир как мечту, как сказку, – здесь все было не так, как у них с отцом, модней, пышнее, совсем не похоже на те скучнейшие визиты, которые они иногда наносили с отцом.
Лиля удивлялась: разве так бывает, что Леничке с детства разрешалось выходить к гостям и быть сколько захочет? Она-то сама твердо знала, в каком возрасте ей разрешат выйти к гостям на десять минут, когда ее впервые повезут на званый обед, какие визиты ей можно наносить вместе с отцом, когда у нее будет выход в свет, первый бал...
Эта свобода, легкость, богемные привычки – все это было удивительно, но... все же Белоцерковские были людьми пусть не одного с ней круга, не схожего по воспитанию, укладу жизни, но хотя бы схожему по манерам.
Но все это было прежде, а теперь это был не дом Белоцерковских, отца и сына, а именно что дом Левинсонов, и все, абсолютно все в доме Левинсонов было не comme il faut! Леничка как-то сказал Лиле, что, останься с ними его мать, Левинсонов здесь бы не было, она не хотела таких несветских родственников, считала Фаину грубоватой, провинциальной, нахрапистой.
Фаина с мужем и дочерьми приехала к брату из Киева в семнадцатом году, приехала ненадолго, но, оказалось, навсегда. Ася с Диной были образованные барышни – учились в знаменитой в Киеве гимназии Желиной, одной из немногих женских гимназий с "мужской" программой, и хотя и не светские, не столичные, но быстро освоились в Петрограде. Левинсонов было так много, не столько числом, сколько духом, что теперь это, вне всякого сомнения, был их дом, и Белоцерковские как-то съежились, отошли в сторону, и все давно забыли, кто здесь хозяева – столичные жители или бойкие жизнеспособные провинциалы.
Есть люди, которые умеют жить при любом режиме, и Мирон Давидович, с его здоровым практицизмом и доброжелательностью к миру, именно что умел жить – в хорошем смысле.
Поселившись у Белоцерковского, Мирон Давидович сумел защитить его и себя от уплотнения. Он собрал домовой комитет – не из кухарок, как было на Фурштатской, а из бывших хозяев квартир, и сам стал председателем домового комитета. Большую часть квартиры Левинсон оформил как фотоателье, а в домовую книгу записал разных людей. Этих людей в семье называли "знакомые родственники" и "незнакомые родственники", в домовой книге они значились под фамилией Левинсон, и получалось, что в каждой комнате жило по настоящему и фиктивному Левинсону. Вся эта комбинация строилась на том, что она не была полностью фиктивной. Мирон Давидович никому не отказывал в приюте – больше всего на свете он любил помочь, приютить, обогреть, и в квартире действительно часто ночевали знакомые и незнакомые родственники и по утрам высыпались отовсюду, как горошины. Лилю поначалу поселили в отдельную комнату, но ей чаще приходилось спать с Асей, чем одной, – комнат в доме было много, и родственников тоже было много. Однажды чей-то знакомый родственник спал в огромном шкафу в прихожей и чуть не довел до сердечного приступа Фаину, выйдя утром из шкафа.
Такой терем-теремок никому не пришло бы в голову уплотнить, и семья продолжала жить в большой красивой квартире, как будто ничего не изменилось, как будто не было революции.
Мирон Давидович к политике был равнодушен, революцию называл "это печальное событие" или "это прекрасное событие", в зависимости от того, с кем в этот момент разговаривал. Позже, когда уже стало ясно, что советская власть пришла надолго, Левинсон стал говорить "это прекрасное событие" и менял лишь интонацию – к интонации ведь не придерешься.
У Лили совсем не было времени привыкать к чужому, ей нужно было сразу же жить в чужом, как в своем, и, Боже, как это оказалось трудно! Она старалась больше молчать, раствориться в пространстве, стать незаметной – не из робости, а из желания присмотреться, но как-то же ей приходилось себя вести, и она, конечно, многое делала невпопад. Сначала она благовоспитанно вставала каждый раз, когда Фаина входила в комнату, потом начала вставать через раз и, делая вид, что вскочила за какой-то надобностью, кружила по комнате. Лиля постоянно пересыпала свою речь французскими словами, но так, как она, по-французски говорили только Белоцерковские, девочки понимали, но почти не говорили, а Фаина и Мирон Давидович не понимали вовсе, и она извинялась и виновато объясняла: "Я с мамой часто говорила по-французски", – ей было легче лгать, упоминая маму, которой у нее никогда не было, а отца она никогда не упоминала, ни разу не сказала "мой папа"... Она вообще слишком часто извинялась. И говорила "мерси", а они все говорили "спасибо"... Лиля незаметно щипала себя за "мерси" и дощипалась до синяков, но отвыкать от "мерси" пришлось долго, так что она так и ходила в синяках...
Ей, привыкшей жить в строгих рамках правил, не трудно было бы приспособиться к ДРУГИМ правилам поведения, но вся сложность заключалась в том, что правил никаких не было, и в этом полном отсутствии рамок она постоянно попадала в неловкое положение. Точная, как кукушка в часах, Лиля выходила к столу строго по времени и сидела в ожидании всех остальных, мучительно краснея, – она же все сделала как нужно, а получалось, как будто она больше всех была голодна. Лиля на все спрашивала разрешения: можно ли выйти на улицу, можно ли взять книгу, можно ли уйти спать или выйти из-за стола, – Дина и Ася могли выбежать из-за стола за книгой или к телефону. Не спрашивать, не повторять, не говорить... таких "не" было много, и Лиля не успевала ловить удивленные взгляды, про все эти "не" понять. Став опять ребенком в семье, Лиля вдруг словно забыла свою самостоятельную жизнь – как жила одна, как была бонной своей бонне, как продавала шубы, как будто ничего этого не было, просто ей снился дурной сон, а теперь она проснулась. Проснулась и снова превратилась в маленькую опекаемую девочку, и от этого как будто ждала, что сейчас ей станут вливать в рот рыбий жир и запрещать читать в постели.
Но никто не собирался что-либо ей разрешать или запрещать, и к этой свободе нужно было привыкнуть. Ей теперь все было можно – ходить всюду одной, опоздать домой против назначенного времени... Можно было даже подстричься без спроса! Правда, теперь ей хотелось спрашивать разрешения, быть маленькой, нежной, послушной...
И вот еще что – Динины и Асины манеры...
Конечно, она пользовалась большей свободой, чем ее сверстницы в Институте благородных девиц или даже в таких же дворянских семьях, но только теперь Лиля поняла, сколько за этой ее маленькой хитрой свободой было непреложных правил, какой строгой муштре подвергали ее гувернантки. Сидеть на стуле, не прислоняясь к спинке, очень прямо! Не держать локти на столе – за это гувернантка однажды больно шлепнула ее по руке, и это было так обидно, что больше она никогда так не делала. Ставить ноги одна к другой до сантиметра! С пожилыми дамами здороваться, низко приседая! А сколько раз в своей жизни она слышала строгое "Noblesse oblige" – не забывайте, кто вы!
Если посмотреть на Асю с Диной глазами ее гувернанток, получалось, что Ася с Диной были ужасны, просто ужасны... Ни о каких manières речи не было, да и просто о manières речи не было... Ася с Диной слишком громко смеялись – это дурной тон! Ася могла наклониться и прошептать что-то Лиле или Дине на ухо, но шептаться – это тоже дурной тон! Ася была застенчива и молчалива с посторонними – и это дурной тон, воспитанные девушки не ведут себя так провинциально! Ну, а про Дину нечего даже говорить... Дина называла ее Лилькой – непозволительная фамильярность! Неужели в ответ она должна была называть ее Динкой?.. Кроме того, сестры нарушали самые простые, очевидные правила поведения – они могли выйти на улицу без перчаток или с непокрытой головой, как мещаночки. Ох, но ведь они и были мещаночки...