– Господин министр просит извинить его: он занят срочной работой. Он поручил мне переговорить с вами.
Пьер начал рассказывать о самоуправстве комиссара. Секретарь его перебил:
– Господин министр в курсе дела. Мы – социалисты и можем говорить откровенно… Положение очень тяжелое. Приходится выбирать. Если мы придем на помощь испанцам, мы можем потерять все: война, а внутри – торжество фашизма.
– Но Франко в Мадриде – это Бретейль здесь!
– Не думаю. Испания – отсталая, полуфеодальная страна, окраина Европы. Что важнее? Отстоять Испанскую республику, искусственно созданную, не имеющую корней, или спасти дело социализма в передовой стране? К тому же это – наша страна. Господин министр решил придерживаться политики строгого невмешательства.
Тогда Пьер потерял голову. Тоска последних недель – от бури в бретонском поселке до скамьи бульвара и смеха равнодушных людей, бессонная ночь, с мучительной надеждой на честность Виара, тревога за Мадрид, – все вылилось в одном крике:
– Господин министр?.. Иуда!
Это было настолько неожиданно, что секретарь переспросил:
– Простите, я вас не понял?..
Но Пьер уже сбегал по лестнице, устланной малиновым ковром, сопровождаемый насмешливыми взглядами лакеев: "Не вышло у тебя с теплым местечком!.."
Напрасно Пьер метался по улицам в жажде опомниться. Боль была слишком острой; ее ничем нельзя было умерить. Он больше не гадал, как мог его кумир столь низко пасть. Он только ощущал ужас потери, пустоту, которая мешала вздохнуть. Значит, права Аньес, и все, чем он жил, – иллюзии, хитрые сети для простодушных, круговая порука притворства? Его обобрали. Еще час тому назад он верил в доброту людей, в чувство товарищества, в дело, которым жил. Как он покажется на глаза Муньесу? Талавера…
И, вспомнив об Испании, он очнулся: нет, не все в мире переменилось за этот проклятый час! По-прежнему подростки Мадрида борются. У них нет "А-68", только охотничьи ружья… Пьер поедет туда, там умрет. И мысль о смерти показалась выходом.
Он догнал автобус: скорее к Мишо! Мишо ему скажет, как пробраться в Мадрид.
Мишо понял все сразу.
– Задержали?
– Да. Ты знаешь кто? Виар. Понимаешь? Я с ума схожу… Поеду туда. Ты мне в этом помоги. А о нем я и говорить не хочу. Зачем говорить?..
Мишо почувствовал, как тяжело Пьеру; он молча пожал ему руку. Они стояли у окна. Внизу дети играли в чехарду.
Потом Мишо заговорил:
– Муньесу предлагают три "потеза". Он ничего в этом не понимает. Ты у нас единственный специалист. Я понимаю, что тебе обидно… Мы теперь набираем… Может быть, и я поеду. А тебе нельзя. Без тебя здесь все сорвется.
– Пьер не возражал. Хорошо. Завтра он поедет на аэродром. Хорошо, он останется. Вот закрылась и последняя лазейка!..
И, выйдя на улицу, Пьер растерянно поглядел по сторонам. Куда идти?.. Он сам потом не мог понять, зачем поплелся через весь город, к Андре, что искал в неуютной, запущенной мастерской на улице Шерш Миди?
Полгода прошло с их последней встречи; Пьеру казалось – десятки лет. Тогда он еще был желторотым…
– Как живешь, Андре?
Что мог Андре ответить? Рассказать о том, как потрясли его события грозного лета, как он нашел и потерял Жаннет?
– Вот начал натюрморт, а не получается.
Пьер с изумлением посмотрел на приятеля:
– Ты все тот же, Андре. Помнишь, как я тебя затащил в Дом культуры?
Андре посвистел и спросил:
– Ты знаешь, что Люсьен в Испании?
– В газете было. Его назначили консулом.
– Что ты? А я думал, он сражается…
Пьер усмехнулся: ребенок, как тот, давнишний Пьер!.. Он стал рассказывать про Виара; как всегда, он жил вслух. Ему хотелось, чтобы даже холсты на стенах заклеймили предателя. Но Андре молчал. Пьер спросил в запальчивости:
– По-твоему, это можно понять?
– Можно.
– Понять такое притворство? Он мне рассказывал, что хотел, вместе с моим отцом, спасти одного испанца. А теперь он их всех выдает. И это понять? Понять предательство?
– Вспомни портреты Гойя…
Пьер кричал вне себя:
– Вот твое искусство!.. Да разве вы люди? Вы смакуете всё: кровь, горе, тухлятину. Как навозные жуки!
Он выбежал на площадку лестницы и оттуда крикнул:
– Прости. Я зайду в другой раз…
И только когда он ушел, Андре разобиделся. Он вышел на лестницу, но Пьера уже не было. И Андре грустно запыхтел трубкой. Почему Пьер его обругал? Он сказал: "Можно понять". Конечно… Он такого Виара насквозь видит. А Люсьен?.. Трясогузка! Хорошо бы жить с собаками! Конечно, и они дерутся, шерсть вырывают, но без красивых фраз, и на том спасибо! А Пьер его зря обидел: предательства он не любит…
Для Пьера пошли трудные дни. Он работал на заводе с ненавистью: зачем ломать себе голову – эти моторы пойдут Франко, Бретейлю! Три "потеза" удалось переправить; месяц спустя достали два истребителя; все это было каплей в море. Мадрид слал отчаянные телеграммы. Французская полиция глаз не спускала с самолетов. А со столбцов газет глядело благородное лицо Виара. Он говорил о невмешательстве как о высоком подвиге: "Мы спасли мир!" Он пожертвовал пять тысяч на молоко для испанских детей, оговорив: "Для всех детей". Пьер в тот день сказал Аньес: "Как я ни люблю ребят, а кажется, будь у Виара ребенок, я бы его задушил…"
Немецкие бомбы, что ни день, крошили дома Мадрида. На парижских стенах появились плакаты с фотографиями детей, искромсанных, изуродованных. Аньес говорила: "Не могу смотреть! Это пытка…" Пьер молчал: его пытали давно. Франко взял Толедо; он подходил к Мадриду. Одни газеты прославляли фашистов, защитников Алькасара; другие рассказывали, что марокканцы в Толедо прирезали сотни раненых. Жолио писал: "Наша старая французская мудрость охраняет нас от таких бедствий". Приятельницы Бретейля готовили вечера в честь взятия Мадрида. А испанцы не сдавались.
Пьер ощущал предательство Виара как общее предательство: свое, Аньес, Франции. И предательство становилось неотвязным запахом, привкусом, которого не перебить. Пьер ненавидел Париж за то, что Париж живет, не поступившись ни одной из своих привычек: те же кафе, переполненные в час аперитива; те же политические дебаты и карты – бридж или покер; те же мюзик-холлы с голыми актрисами; ни сирен, ни бомб, ни даже скупой слезы, ничего…
Открылись школы. Кричат ребятишки с новенькими папками и пеналами. Пьер знает, чем оплачен этот беззаботный смех: сражаются в предместьях Мадрида. На парижских бульварах – позднее золото каштанов. Сезон охоты; в имение маркиза де Шамбрена пригласили Тесса; он подстрелил фазана, а потом исчез с молоденькой горничной. Об этом рассказывают в кулуарах палаты. А Виар не любит охоты; он не может видеть кровь: пацифист. И Пьер злобно говорит: "Почему не вегетарианец?.."
Только Мишо не унывает: скоро в Испанию уедет первый отряд добровольцев. Пьер смотрит на Мишо то с восхищением, то с завистью: вот человек! Как он сказал?.. "Победить труднее…" Кажется, и Пьер начинает это понимать.
28
Дипломатическая карьера не пришлась по вкусу Люсьену. Правда, служба занимала мало времени, но он не знал, что делать с досугами. Он равнодушно глядел на пышные фасады Возрождения, на студентов и мулов. Он не мог жить без парижских кафе, с их бесцельными спорами, без сплетен и драм, знакомых, как свой мундштук, своя кровать. И Люсьен собирался уже пренебречь приличным окладом, когда испанские события неожиданно увлекли его. Снова этот человек, похожий на дорожные сигналы, которые как бы вспыхивают от света фар, решил, что нашел истину.
Мятеж увлек Люсьена прежде всего своими внешними эффектами; минутами Люсьену казалось, что он присутствует на постановке старой мистерии. Люди с удлиненными аскетическими лицами убивали и жгли нечестивцев; некоторые, потрясая крестами, обручались со смертью; отовсюду выползли калеки, которых в Испании не сосчитать, горбуны, слепые, юродивые; женщины в мантильях обнимали пулеметчиков, и над ручными гранатами распускались кружевные веера. Все это было для Люсьена необычайным, привлекало пестротой, безвкусицей, приподнятостью тона.
Он познакомился с одним из руководителей фаланги, худым, унылым майором, Хосе Гуарнесом. Это был человек исступленный и в то же время холодный. Он днем расстреливал, по ночам проповедовал. Люсьен с изумлением видел, что испанский офицер повторяет его затаенные мысли. Хосе говорил о священности иерархии, о великолепии неравенства, о подчинении толпы уму, таланту, воле. И Люсьен вспоминал свое парижское унижение, тупицу из "Юманите", посредственность Пьера, Пьеров, арифметику выборов, свое превосходство, никем не оцененное. Фалангисты огнем добились признания. Хосе пишет памфлеты, не считаясь с мнением портных или землекопов. Люсьен всегда говорил, что старый мир можно опрокинуть только смелостью единиц: заговором. Коммунисты в ответ смеялись; они толковали о воспитании народа, об активности масс. Они живут прошлым: Маркс, Коммуна, демократия, прогресс… Все это хлам! Как они не видят, что марксизм связан с "Декларацией прав", с энциклопедистами, с верой в науку, с отвратительной идеей о положительном начале человека? Общество не четырехугольное здание, как этот дом, но пирамида! Фашизм несет новые нормы: восторг перед физической силой, вместо книг – спортивные рекорды, вместо докладов и дебатов – вооруженный захват правительственных зданий, вместо выборов – автоматические ружья.
Было в словах испанца еще нечто, вдохновлявшее Люсьена: культ смерти. Давно, после смерти Анри, Люсьен понял значительность небытия, его власть над всеми реакциями молодого и живого сердца. Он написал об этом роман. Увлечение коммунизмом было опиской: он на минуту заразился чужим весельем, детской суматохой, раболепным отношением к молодости. Для Хосе, как для Люсьена, смерть была не только предметом раздумий, но абсолютной ценностью, коррективом к случайной и поэтому шаткой жизни.
Люсьен отдался новому увлечению; и когда майор предложил ему съездить в Париж, чтобы связать фалангистов с Бретейлем, он сразу согласился.
Он даже не запросил Париж или посольство; он не хотел думать о службе: это его унижало. Поехал он через Хаку. Автомобиль несся по петлистым дорогам, среди рыжих раскаленных гор. Ни деревца, ни человека! Пейзаж отвечал чувствам Люсьена; смерть ему представлялась родной сестрой – рыжей и горячей.
Какими ничтожными, после испанской феерии, предстали пред ним поля Франции, ее мирные дела, разговоры о платных отпусках и налогах! Все процветали, и в первый же день он услышал проклятую присказку: "все образуется".
Отец встретил его с распростертыми объятиями: теперь Люсьен был не блудным сыном, но дипломатом (Люсьен благоразумно не рассказал отцу, зачем он пожаловал). Тесса не стал расспрашивать сына о положении в Испании: он считал, что победа Франко предрешена, остальное его не занимало. Зато он посвятил Люсьена в свои планы. Его выбрали председателем комиссии по иностранным делам. Тесса изучает секретные донесения дипломатов: в нужную минуту он выступит с громовой речью и свалит кабинет.
Люсьен зевнул: опять парламентская кухня!..
Бретейль знал, как разговаривать с разными людьми: он был груб с "верными" типа Грине, он умел соблазнять депутатов, даже льстить им; с Люсьеном он держался как с равным; и Люсьен расцвел – наконец-то его поняли! Сначала они говорили об агитации: мятеж Франко должен стать примером. Бретейль собирал деньги на золотую шпагу, которую хотел торжественно вручить защитнику Алькасара полковнику Москардо. Потом Бретейль заговорил о черной работе, о транзите вооружения, о посылке в Бургос летчиков, о связи – материалы разведки, работавшей в Барселоне, шли через Париж. Бретейль спросил:
– Когда вы уезжаете?
– Не знаю.
Бретейль положил свою сухую, как бы пергаментную, руку на руку Люсьена.
– Я старше вас, но жизнь нельзя измерять календарными годами. Вы знаете, что такое настоящая ненависть… Зачем вам возвращаться в Испанию? Все решится здесь.
– Заговор?
– Да.
Бретейль рассказал об отрядах "верных".
– Вам предстоит сыграть крупную роль. Ваш отец…
Люсьен вспыхнул:
– У меня нет ничего общего с отцом!
– Я вас понимаю. Но ваш отец теперь председатель парламентской комиссии. От меня они многое скрывают…
Благодаря вам мы сможем вести игру, зная карты противника. Конечно, это менее романтично, чем битва за Мадрид. Но всему свое время…
Люсьен кивнул головой. Прощаясь, он сказал Бретейлю:
– Вы знаете, почему я согласен на все? Даже на это… Есть судьба у каждого поколения. Если хотите – это исторический фатализм… Мы принимаем смерть не как распад клеток, не как бесцельное вращение материи, не как переход в загробный мир, но как высокое индивидуальное творчество.
Бретейль поглядел на рыжего красавца и грустно ответил:
– Может быть, вы правы. Но я не могу отказаться от веры в личное бессмертие. У меня умер сын…
Люсьен чуть было не поссорился с отцом: Тесса, узнав, что сын пренебрег дипломатической карьерой, топал ногами, визжал. Люсьен не мог изложить ему своих резонов; а тут еще пришлось выпросить у отца несколько тысяч…
Постепенно тускнели испанские картины. Заговор казался Люсьену игрой: ни плана, ни точной даты. Бретейль отвечал: "Надо ждать". А друзья Хосе уже подходили к Мадриду… Люсьен аккуратно знакомился с содержимым различных папок на отцовском столе и представлял Бретейлю сводки. Но занимало это немного времени, и скука караулила Люсьена в коридоре родительского дома, в передней Бретейля, на людной вечерней улице.
Стараясь как-нибудь убить время, Люсьен не отказывался ни от одного приглашения, танцевал, рассказывал небылицы, ухаживал за девушками. В него влюбилась дочь крупного заводчика Монтиньи. Жозефина была пухлой хохотушкой; ее прельстил романтический облик Люсьена, рассказы о фанатизме испанцев, то, как среди светского разговора он неожиданно замолкал и, глядя в одну точку, смутно улыбался. Когда Тесса передали о флирте сына, он просиял: Люсьен не так уж глуп, если променял место вице-консула на богатую невесту!
Жозефина ждала объяснения, назначала свидания в пустых кондитерских или в Булонском лесу. Но Люсьен будто не замечал ее чувств. Как-то, не вытерпев, она взяла Люсьена за руку. Это было в яркий осенний день, в кровавой и медной аллее. Вдалеке амазонка щелкала бичом. Жозефина, вся покраснев, отвернулась, Люсьен осторожно высвободил руку.
– Давайте говорить откровенно. Вы мне нравитесь. Потом, вы богаты. А я вчера заложил часы… Но все-таки я вас пальцем не трону. Вам двадцать три года. Вы все время смеетесь. А я?.. Я, как мой приятель Хосе, обручился со смертью.
29
Узнав, что Люсьен больше не встречается с Жозефиной, Тесса приуныл: из этого шалопая ничего не выйдет! Но его ждал новый удар. Он дремал над докладом римского посла, когда в его кабинет вошла Дениз. Он обрадовался: все это время он почти не видел своей любимицы. Амали говорила, что Дениз хворает, не в духе. Тесса понимал, что Дениз на него сердится с того вечера, когда он рассказал ей о своем парламентском успехе. Ах, эта политика!.. Она ему испортила все лето. Амали не поехала на воды, заявив, что не хочет оказаться в своем любимом Виттеле "вместе с чернью". Люсьен неожиданно вернулся из Испании. А Дениз… Может быть, она и вправду больна: бледная, под глазами круги. Он хотел спросить ее о здоровье, но не успел.
– Я уезжаю: буду жить отдельно.
Тесса даже завизжал от негодования:
– Вот как!.. С кавалером?
– Нет, одна.
Тесса изумленно посмотрел на дочь. Наверно, больна!.. Он постарался сдержать себя; стал вежливым, иронией скрывая чувства:
– Может быть, ты соблаговолишь объяснить мне причины?
– Я думала, что ты сам понимаешь – после того разговора… Я не могу иначе, не хочу жить на твои деньги.
Тесса вышел из себя:
– Предпочитаешь перейти на содержание к какому-нибудь тунеядцу вроде твоего брата?
– Я знала, что тебе нельзя объяснить… В этом, может быть, твое оправдание. Люсьен кругом виноват потому, что мог бы жить иначе. А ты все делаешь естественно: берешь деньги, покрываешь негодяев, травишь испанцев. И теперь так же естественно меня оскорбляешь. Лучше не будем говорить.
– Погоди! Куда ты идешь?
– К себе. Я сняла комнату.
– На деньги мамаши? То есть на мои?
– Нет. Я работаю в конторе.
– Сколько же тебе платят за твои ученые труды?
– Восемьсот франков в месяц.
Тесса деланно засмеялся:
– Очень пышно! Стоило тебя учить! Погоди!..
Он растерянно схватил ее за руку, как ребенка. Жалость сменила гнев. Несчастная! Все это нервы. Девушке пора замуж. Он давно говорил Амали…
– Дениз, брось глупости! Тебе нужно отдохнуть, полечиться. Это обыкновенная неврастения. У меня в молодости бывали такие же припадки… Погоди!
Но Дениз ушла. Он нагнал ее в передней, стал совать в руку деньги:
– Возьми, сумасшедшая!.. Прошу тебя, возьми! Ради меня!..
Дениз ушла, не взяв денег. Тесса вернулся в свой кабинет, лег на диван и вдруг заплакал. Слезы его самого удивили: плакал ли он когда-нибудь?.. Глупая девочка! Ведь она погибнет. Разве можно прожить на восемьсот франков? Месяца не выдержит, сойдется с кем-нибудь за пару чулок, пойдет по рукам. А все из-за этой проклятой политики!.. Зачем он только занялся таким делом?..
Выйдя из постылого дома, Дениз сразу почувствовала облегчение. Слывшая необщительной, "сурком", она не переставала улыбаться. Корректная нищета, с которой ей пришлось познакомиться, не сломила ее веселья. Брюзгливый бухгалтер насмешливо звал ее "наша птичка". В темной конторе, где с утра зажигали электричество, над письмами о тоннах английского антрацита, Дениз улыбалась. Улыбалась она и дома: она сняла чердачную комнату в маленькой гостинице. На темной винтовой лестнице пахло сыростью и дешевой пудрой. В крохотной комнате с грязными обоями едва помещалась кровать. Но даже эта каморка казалась Дениз прекрасной, и впервые мутное зеркальце, висевшее на стене, отражало лицо, полное веселья.
Решения Дениз медленно созревали. Был один из первых вечеров весны, когда, познакомившись с Мишо, она смутно почувствовала начало своего освобождения. А теперь осенний дождь стучал ночь напролет о чердачное оконце. Нужны были все события этого лета, беседы с Мишо, долгие размышления, чтобы Дениз наконец-то нашла себя. Но и забавно нахмуренный лоб и улыбка говорили, что решение ее бесповоротно. Так настал вечер, когда, встретившись после долгого перерыва с Мишо, она просто сказала:
– А теперь о "поступках"… Я хочу что-нибудь делать для испанцев. Вечера у меня свободные.
Они шли по бульвару Себастополь. Стоял плотный туман, первый туман парижской осени. Фонари, среди желтых облаков, казалось, плыли. Ничего нельзя было разобрать, и прохожие налетали друг на друга. К морской сырости примешивались запахи жареных каштанов, духов, гари. А красные буквы "Фрегат", "Лип", "Цветы" то показывались в клубах дыма, то исчезали.
– Я вам хотел позвонить.
– У меня теперь нет телефона. Я переехала.