Ей казалось, что это – настоящая любовь; она боялась сразу все потерять. Он сел, не сняв пальто, в глубокое кресло и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное. Дженни вдруг успокоилась:
– Я сейчас сварю кофе. Хорошо?
Она принесла кофейник: стеклянный шар; под ним бился синий огонек. Приоткрыв глаза, Люсьен сказал:
– Алхимия…
Ему было спокойно; ничего не хотелось; крепкий, сладкий, как сироп, кофе казался пределом счастья. Дженни болтала без умолку; инстинктивно опасалась молчания. Пережившая немало любовных связей, она вела себя как неопытная девушка.
– Больше всего я люблю желтые розы, не чайные, а желтые. У Бомана на Монпарнасе много. Они чудесно пахнут. Если вы захотите меня порадовать, вы мне принесете.
И Люсьен, полный неги, спокойно ответил:
– Вряд ли. У меня даже на метро не осталось…
Люсьен стыдился своей бедности, и признание было неожиданным для него самого. Он пришел сюда, хорошо зная, зачем. Потом все перепуталось: кофе, чинная поза Дженни, разговор о живописи, о Греции, о цветах… И он много пил, устал. Он не слушал своих слов. Дженни подумала, что он шутит: ведь только что он заплатил за всех. Она сказала, смеясь:
– Не сейчас… Вот что значит курить!..
Люсьен очнулся; шутливый укор его разозлил.
– Я кутил на деньги Готье. Такие оказии выпадают редко. Обычно я стреляю по мелочи: не на розы, но на хлеб с колбасой. Вам этого не понять. Вы богатая американка. А я обыкновенный безработный. Мы люди двух классов.
Он и вправду чувствовал к Дженни ненависть бедняка. Он не глядел на нее, не видел, что она плачет.
Дженни хорошо знала, что такое нищета; она не забыла двух лет Голливуда. Тогда она говорила подругам, что не ест потому, что боится потолстеть, а от голода ее мутило. Выбежав в соседнюю комнату, Дженни вернулась с пачкой кредиток. Она пыталась засунуть деньги в карман Люсьена:
– Я прошу вас! Умоляю!..
Злобная гримаса искривила его лицо. Он скомкал деньги, швырнул их на столик.
– Я не за этим пришел…
Он больно сжал ее плечи. Он не чувствовал ни влечения, ни страсти: он доказывал чистоту своих намерений. А Дженни думала: он простил ей ее богатство, влюблен, не хочет ждать, не может… И она отдалась ему без горечи, без колебаний.
Она уснула, измученная и счастливая. Он не спал. Он постепенно возвращался к жизни последних месяцев. Что же ему делать?.. Стать сотрудником шантажной газетки?
Покаяться перед папашей? Ограбить кого-нибудь? Поглядев на Дженни, он удивился: забыл было все; потом брезгливо покривился. От нее исходила теплота животного довольства. Корчила недотрогу: Валери, живопись, желтые розы… А сколько у нее таких похождений?.. Ему хотелось разбудить ее, обидеть, ударить. Но он лежал, не двигаясь; разглядывал комнату: мебель под какого-то Людовика, копия Ватто, лилии в вазе. Дженни снимала меблированную квартиру; все вещи были чужими, но для Люсьена они были ее мещанской обстановкой. Он снова на нее поглядел. При резком утреннем свете показались морщины; кожа была чересчур нежной и плиссированной, как начинающий вянуть цветок. Он зевнул; стал считать своих любовниц; дошел до двадцати шести, запутался – были две Марго, кажется, вторую он еще не считал, а может быть, считал. Это была блондинка, то есть крашеная, дочь учителя музыки… Он оборвал себя: какая пошлость! Его поташнивало. Он тихо оделся, хотел уйти. Но Дженни проснулась; она еще улыбалась, полная сна; потом встревожилась:
– Почему ты оделся?
– Пора.
– Люсьен…
Он деланно рассмеялся:
– Гюйо пил за победу. На самом деле победили немцы. Это даже дети понимают. Но когда пьешь, нужно врать. Теперь мы не пьем… Ты вчера была прекрасной девушкой. Кажется, так? А ты тетушка из Америки. В возрасте… Я не персидский садовник, а кот. Ты, может быть, не знаешь, что такое кот? На языке Поля Валери – сутенер.
Она ничего не понимала; плакала; цеплялась за его ноги.
– Ты должен прийти вечером! Обещай мне!
Что-то в нем сломилось, последняя гордость, остатки душевной чистоты. Он поглядел на валявшиеся смятые бумажки: бледно-лиловые тысячные билеты. По меньшей мере десять тысяч… Засунув деньги в брючный карман, он равнодушно сказал:
– Хорошо, приду. Может быть, не сегодня, – завтра или послезавтра.
Было чудесное утро, ясное, теплое. Он прошел пешком до Люксембурга; глядел на листву деревьев, медную, золотую, палевую – рассыпанные драгоценности уничтоженного царства. В парке шла обычная жизнь. Несмотря на ранний час, матери и няньки уже привезли сюда коляски; малыши играли среди ярко-рыжего песка; мальчики на пруду пускали игрушечные кораблики. Рантье, отставные чиновники, греясь на солнце, читали газеты. Суетились черные, будто навакшенные, дрозды. Перед Люсьеном высилась голова Верлена; поэт походил на старого фавна; на мраморе были черные потеки – Верлен плакал. Люсьен машинально повторил строчку стихов: "Жизнь простая и спокойная…" Почему ему нельзя? Просто и спокойно… Поступить на службу, есть суп, нянчить детей, приходить сюда… Рядом беседовали:
– Чемберлен обещает мир на двадцать лет…
– Ну, о двадцати я не мечтаю. Но вот десять…
Люсьен посмотрел: этому семьдесят. Зачем ему десять лет мира?.. Он пробормотал: "Незачем!" Старичок обиженно заморгал. Люсьен встал, зевнул. Что же ему делать?.. И вдруг он вспомнил о деньгах. Ночь казалась выдуманной. С недоверием он пощупал карман: хрустят… Тогда он поехал к английскому портному на улицу Пирамид: он закажет зеленый костюм из шотландского гомспума.
17
После долгого перерыва Дениз получила письмо от Мишо.
"Дениз, дорогая!
Я тебе писал отсюда два раза, но боюсь, что письма не дошли – один раз сожгли грузовик с почтой, другое я послал с оказией, ехал один товарищ, серб, говорят, будто его схватили в Сербере. А время у нас было горячее. Где уж тут письма писать! Сейчас мы отдыхаем в десяти километрах от фронта. Утром привезли воду, мы помылись и наслаждаемся. Только с табаком беда, иногда ночью с ума сходишь – так курить хочется. Если можно, пришли – это всем нашим.
Вчера мы опять отбили атаку фашистов – восемнадцатая по счету. С тех пор, как мы перешли Эбро, они не унимаются. Понятно – боятся за свои коммуникации. Когда-нибудь я тебе расскажу, как мы переправлялись. Река очень быстрая, повсюду водовороты, я таких рек у нас не видел. Шли ночью. Испанцы – молодцы! Не сравнить с тем, что мы застали, когда приехали. Тогда тоже были хорошие ребята, но ничего не умели, на обед уходили с позиций, беспорядок был невообразимый, всюду торчали предатели. Теперь настоящая армия. А дух остался прежний. Когда мы брали Флис, затянули "Интернационал", а они подхватили по-испански. Это все крестьянская молодежь.
Чего только фашисты не пробовали, чтобы выбить нас! Летчики – немцы, они в Эбро всю рыбу перебили. Я недавно там был, – плавает сонная рыба. Но понтонеры, как на подбор, работают под бомбами. А мы семь недель защищали высоту 544. Каждый день прилетали их бомбардировщики. Мы их зовем "индюшками". Скидывали тонны бомб. Потом – артиллерия. Вчера они решили, что у нас никого в живых не осталось; на самом деле за вчерашний день мы потеряли только четверых. Жаль Карпино! Замечательный был парень, монтер из Тулузы, весельчак. Мы как-то вечеринку устроили для испанского населения, он показывал, как певица исполняет арию Лакме, все обхохотались. Храбрый был – когда ходил в разведку, привел трех итальянцев. Атаку они повели к концу дня, солнце уже садилось. Пейзаж здесь особенный, похоже, как изображают луну с кратерами, ни деревца, землю наизнанку вывернули. Перед атакой – два часа ураганный огонь. Интересно, сколько у них там батарей! Мы им дали подойти на сто метров, потом – из пулеметов. Откатились, и еще как! Ранили при этом бельгийца Пелетье. Я его перевязываю, а он кричит: "Отбили? Вот здорово!"
Видишь, настроение у нас неплохое. Хотя все, конечно, отчаянно устали. Потом, как я тебе сказал, нет курева. Но это не важно. Главное – держимся. Они поэтому не пошли на Валенсию. Силы у них большие. Авиация: против одного нашего – десять. Мы на себе чувствуем, что такое "невмешательство". Блюма и Виара наши часто поминают, даже ругаются: "Эх ты, Виар!.." Пехоты у них тоже много, и пехота хорошая, не только макаронщики, как на Гвадалахаре, но марокканцы и наваррские части. Но все-таки я думаю, что мы удержимся. Вот только последнее время наши приуныли. Это из-за вас. Страшно взять в руки газету: опять какая-нибудь капитуляция. Испанцы на нас свысока поглядывают: что же вы за народ? И по-своему они правы. Но теперь, я думаю, все изменится. Дальше и отступать некуда. Сегодня по радио передали о частичной мобилизации. Наши приободрились. Придется и радикалам признать, что мы здесь сражаемся за Францию.
Письмо доставит хороший товарищ. Ты его пригрей – это человек без семьи и без родины. Он тебе расскажет о нашей жизни, о военных операциях. А чего не скажет, пойми сама. Поняла, о чем говорю? Все помню и часто вижу, как ты смотрела, тогда туман был… Одним словом понятно. Я даже не думал, что это может быть так сильно. А высказать трудно, особенно в письме. Остается только сказать, что верю в нашу близкую встречу и крепк крепко целую.
Люк Мишо"
Дениз ответила в тот же вечер:
"Париж, 4 октября.
Дорогой Мишо!
Как я обрадовалась твоему письму! Не скрою – все это время я очень волновалась за тебя. Поддерживала меня какая-то смутная вера в твою счастливую звезду, в твою и в мою. Товарищ, который привез письмо, много мне рассказал о тебе. Он сразу понял, до чего мне важна каждая мелочь. Он симпатичный и смелый.
Скажу прямо, Мишо: я тебе завидую. Какое это счастье бороться – прямо, открыто, каждый час рискуя своей жизнью, быть окруженным честными, храбрыми людьми, чувствовать на себе всю теплоту их дружбы! Здесь часто говорят, что судьба Испании предрешена, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. Это – неправда. Пока хоть один человек держит винтовку, ничего еще не предрешено и не потеряно.
Мне трудно тебе писать о здешних событиях. Мы задыхаемся среди низости, трусости, лжи. Накануне мюнхенского соглашения наши верили в отпор. В Париже была забастовка строительных рабочих. Её прекратили за четыре дня до Мюнхена – таков был патриотизм рабочих. А все оказалось шахматным ходом Даладье, моего отца и всей компании. Если бы ты видел, как они запугивали население и организовывали панику!..
За два дня все переменилось. Теперь, если они и захотят воевать, ничего не выйдет. Они радуются, что распался Народный фронт, на самом деле распалась Франция. Идет ликование: празднуют победу, устраивают балы, даже триумфальные шествия. Я вчера видела на Больших бульварах немецкие флаги со свастикой. Отвратительно! Фланден отправил Гитлеру поздравительную телеграмму. Прочитав твое письмо, вспомнила смешную подробность.
Ты пишешь о товарище, который имитировал Лакме. Наш инженер мне рассказал, что он был в "Опера комик" на "Лакме", там певица вставила в арию отсебятину: "О, как я хочу поцеловать Чемберлена!" – и ей устроили овацию. Ты чувствуешь, сколько подлости и глупости?
Рабочие обозлены. Влияние партии за неделю выросло. Сегодня на нашем заводе было собрание. Решили отказаться от сверхурочных – предложение нашей ячейки. В стране достаточно безработных. Поскольку наш завод – военный, мы до последнего времени не протестовали. Но теперь ясно, что речь идет не о защите Франции. В правых газетах появились статьи об Украине, даже карты. Я не удивлюсь, узнав, что они готовятся вместе с немцами к походу на Советский Союз: здесь-то все пацифисты сразу станут вояками!
В связи с этим начались гонения на партию. Ходят слухи, что мой отец стоит за запрещение. Мы к этому готовы, имеется костяк, который сможет продолжать работу в подполье.
Наконец, последняя низость – Легре мне вчера сказал, что они хотят объявить бойцов интернациональных бригад дезертирами, придравшись к тому, что вы не явились на мобилизационные пункты. Это предел цинизма: дезертиры, которые обвиняют бойцов, два года сражающихся на фронте, в дезертирстве!
Что тебе сказать о моей жизни? Работаю по-прежнему на "Гноме". Откровенно говоря, живу только партийной работой, все остальное от меня отскакивает. Я как-то разговорилась с одним инженером, культурный человек, левый – где-то между анархистами и Блюмом. Он мне заявил: "Вы слепая. Вам нужно было родиться в эпоху инквизиции, когда фанатизм был ко двору". Все это вздор! Но я действительно жалею, что потеряла столько лет, изучая старую архитектуру. Не потому, что это не нужно. Конечно, нужно. Я знаю, что прекрасные вещи долговечней той или иной политической ситуации, я ведь не слепая. Но меня это не занимает. Все должно решиться в бою с фашизмом – лет на сто, судьба не только наша личная, – нашей цивилизации. По сравнению с этим другое бледнеет, отходит на задний план.
Письмо вышло сухим. Я отвыкла от других слов. У тебя война – живое. А мы роем, роем, как кроты… Теперь – о нашем. Дорогой мой Мишо, не думай, что я чего-то не поняла. Я тебя жду каждый день. Иногда мне кажется, что ты приехал, сейчас придешь, засуетишься, крикнешь: "И еще как!" Я всегда с тобой, даже когда думаю о другом – это во мне. Я не хочу об этом писать, чтобы не расстроиться. Пойми без слов!
Твоя Дениз".
18
Всего месяц прошел с того дня, когда Тесса, отвечая на приветствия толпы, прижимал к груди розы; но он забыл об этих прекрасных минутах; каждый день приносил ему новые волнения.
Страна узнала горечь похмелья. Ярко освещенные улицы никого больше не радовали. Люди быстро забыли о сентябрьской тревоге. А мобилизация влетела в копейку; надо было расплачиваться. Что ни день, правительство вводило новые налоги. Объявили чуть ли не о повышении цен на хлеб. Проезд в автобусе стал роскошью. Начались забастовки. Предприниматели требовали крутых мер. Газеты продолжали писать о благоденствии, но никто им больше не верил. В "землячествах" Бретейля лихорадочно готовились к мятежу. Обри говорил: "К Новому году наведем порядок…" Даладье истерически вопил о своей "железной воле"; стал подозрительным. Казалось, правительство доживает последние часы; и Тесса судорожно метался по кулуарам парламента.
Тесса не верил в мятеж фашистов; он не боялся и забастовок. Уличные беспорядки для него были только аккомпанементом парламентских прений. Тесса опасался другого: вдруг палата откажет правительству в доверии? Сколько раз он говорил Даладье: "Осторожно! Не ставь вопроса о доверии – кто их знает?.." Виар как-то сказал: "Разве мы знаем, что думает страна?" Тесса в ответ замахал руками: "Хуже – я не знаю, что думают депутаты!"
Видя шаткость правительства, Бретейль теперь разговаривал с Тесса, как с подчиненным; требовал: "Распустите коммунистическую партию". От таких советов Тесса бросало в холод. Шутка ли сказать: распустить политическую партию! Начнется крик. Социалисты, конечно, в душе обрадуются; но найдутся и среди них десятка два беспокойных. Эти увлекут левых радикалов. Тесса окажется в руках Бретейля. А кто поручится, что Бретейль не скажет: "Тесса поработал. Пусть он уступит место Лавалю".
За спиной Бретейля сновал красавец Грандель. Он окреп – говорили, что он спас Францию в сентябре от катастрофы. Жены запасных города Ла Флеш поднесли ему письменный прибор – на пресс-папье был мраморный голубь с масличной ветвью. Грандель произносил боевые речи. На одном собрании он заявил: "Пора очистить Францию от коммунистов и от прислужников интернациональной плутократии – от всех Тесса!.." Как жалел Тесса, что выпустил из рук злополучную бумажку! Будь у него это письмо, он уничтожил бы Гранделя, а заодно унял бы Бретейля. Но кто его подвел? Люсьен!.. И, вспоминая об этом, Тесса выходил из себя. Близкие его предали: Дениз науськивает на отца рабочих, а Люсьен работает с Гранделем.
Повсюду у Тесса оказались враги. Неприязнь Бретейля естественна: он – представитель оппозиции, это соответствует правилам парламентской игры. Но и в радикальной фракции раздаются голоса против Тесса. Во главе банды все тот же неистовый Фуже. Тесса возмущался. Надо уметь жить и не мешать другим. Он никогда не интриговал против Фуже; у них разные избирательные округа, разные профессии, разные интересы. Фуже – начетчик, а Тесса – живой человек. И вот Фуже осмелился усомниться в патриотических чувствах Тесса; на собрании фракции он сказал: "Тесса защищает Мюнхен. Это его право. Однако почему он покрыл немецкого агента Гранделя и уничтожил документ, который я ему передал?.." Тесса в ответ произнес горячую, но туманную речь, намекал на высшие интересы Франции, на дипломатическую тайну. Ему аплодировали. Все же некоторые депутаты поверили Фуже; поползла сплетня о тайной связи Тесса с Гранделем. Тесса негодовал, но вопрос о документе обходил молчанием. Как он мог объяснить историю, в которой замешан Люсьен? А Фуже не унимался.
Даладье предложил распустить парламент и назначить новые выборы. Депутаты всполошились. Тесса понимал, что это глупая затея. Усилятся коммунисты и правые. Радикалы потеряют по меньшей мере пятьдесят мест. Своими руками вырыть себе могилу! Потом, палата не пойдет на это: самоубийство никого не прельщает. Здесь все объединятся против правительства – левые и правые: кто не дорожит своим местом? Даладье говорит, что выборы в сороковом году будут катастрофой. Конечно. Но до выборов далеко. Хуже, что депутаты начинают юлить: боятся избирателей; то они против новых налогов, то не хотят раздражать рабочих. Что же тут делать?.. Тесса долго думал и придумал: надо продлить полномочия палаты на два года. Все клюнут на эту удочку – каждому лестно просидеть два лишних года в Бурбонском дворце. Такая мера может обеспечить кабинету твердое большинство на год. А дальше и заглядывать глупо – кто знает, что будет через год?..
Вот только бы зажать рот Фуже! Тесса рассчитывал на съезд радикальной партии – там он обуздает строптивых. Он энергично готовился к съезду. Написал речь, вдохновенную и хитрую, с цитатами из Плутарха и Гамбетты, со ссылками на дефекты отечественной авиапромышленности и с патетическими воспоминаниями о героях Марны. Не брезгал Тесса и черной работой: инструктировал провинциальные комитеты, оплачивал дорожные сборы подходящих делегатов, сулил синекуры, ордена.
Амали ему говорила: "На тебя страшно глядеть. Разве можно столько работать?" Он кротко отвечал: "Что ты хочешь, мамочка? Дети нас бросили. У меня осталась только Франция…" За последний год Амали сильно исхудала; не могла есть, плохо спала. Она стала крошкой, седым ребенком. Тесса отворачивался – жалел жену. Готовясь к своему выступлению и выписывая цитату из Иеремии, Тесса напал на историю Иова. Он прочитал две страницы, и ему показалось, что это написано о нем: он все потерял, как Иов. Его дом стал домом раздора. Дети ушли. Амали смертельно больна. И все на него клевещут. Никто не понимает, что он одинок, несчастен. У Иова был бог. Тесса – просвещенный человек. Он не хочет, как Амали, жить суеверным страхом. Нет у него и надежды на загробную награду. Что же его поддерживает? Он задумался и ответил себе: "Гордость, сознание человеческого достоинства!"