Падение Парижа - Эренбург Илья Григорьевич 30 стр.


Шли дни. Заключенных мучил голод. Вода в мелком колодце пахла мочой. Приезжали туристы: на испанцев глазели, как на зверей в зверинце. Каждую ночь вытаскивали трупы умерших от дизентерии или от простуды.

Перпиньян был веселым, ленивым городом, там ели миндальную халву, пили крепкое вино "рансио", слушали на площадях военную музыку, с восторгом голосовали за Народный фронт. Теперь в Перпиньяне шла охота на людей: полицейские искали испанцев. Школы были превращены в тюрьмы. Напрасно испанки, привыкшие ходить простоволосыми, на последние гроши покупали крохотные, модные в ту зиму, шляпки; их выдавали заплаканные глаза.

Многие французы прятали испанцев на чердаках, в винных погребах, в морских купальнях, в пастушеских хижинах. Тысячи самоотверженных людей уходили ночью на перевалы и проводили беженцев никому не ведомыми тропинками.

Это был грустный вечер. Жандарм ударил по лицу молоденького испанца; тот не вытерпел и повесился. Все пали духом. А паек снова уменьшили: пятьдесят граммов хлеба… Мишо отдал свою долю испанцу Фернандесу, учителю рисования, который до разгрома командовал саперным батальоном. Мишо говорил:

– Позор!.. Тебе лучше – ты за это не отвечаешь. А я все-таки француз.

Фернандес наивно ответил:

– Я никогда не был за границей. Это в первый раз…

– Мне обидно, что ты не видишь других людей, товарищей. Я тебе правду говорю – есть другие французы. Но где они? И сколько их? Когда-то Франция была другой. Наш батальон назвали "Парижская коммуна". Хорошее имя!.. Они ведь не назовут своих дивизий "мюнхенскими"… Знаешь, в чем наша беда? У нас люди хорошо живут. Войну четырнадцатого все забыли. Говорят: стряслась беда, больше не повторится, мы – умные. Как будто ум может спасти от несчастья? А живут хорошо: хорошо едят, девушки красивые, море, горы, повсюду садики, кафе, не жарко не холодно. Вот и начали не только не бояться горя – презирать горе. Двадцать лет тому назад презирали русских, – я ребенком был, но помню, – смеялись: "Хотели переделать мир, а у самих нет ни штанов, ни хлеба!" Теперь презирают испанцев: "Говорили о достоинстве, не хотят "жить на коленях", а пришлось просить у нас убежища". Подлая философия! И не видят они опасности, не ценят простых чувств, дружбы, верности… Кажется, только горе спасет Францию, большое человеческое горе.

Над ними были тысячи звезд. А море грозилось: наступало время мартовских бурь.

26

Жолио, взглянув на фотографию, усмехнулся: молодая актриса снялась в противогазе. Большое декольте позволяло оценить ее женские достоинства, но лицо в маске походило на свиное рыло; и Жолио сказал секретарю:

– Звезда Хрю-хрю… Поставьте в номер. Кстати, сегодня "марди гра".

Когда-то "марди гра" – масленица – был праздником. Жолио помнил толпы на бульварах, белые балахоны пьеро и трико арлекинов, болеро, косички, маски из черного бархата, обшитые кружевом, пестрое конфетти. Потом карнавал зачах; все же в "марди гра" устраивали маскарады; в кафе врывалась банда ряженых; ребята разгуливали по улицам в масках, с приставленными носами и прицепленными бородами. А сегодня? Маска Хрю-хрю… Жолио громко вздохнул (он все делал патетично, а когда над ним посмеивались, отвечал: "В Париже люди рассуждают, в Марселе чувствуют").

Дела Жолио шли прекрасно: он получал большие суммы из секретных фондов правительства. Он завалил жену подарками: ожерелье из сапфиров, шкатулка, по словам эксперта, принадлежавшая госпоже Рекамье, скотчтерьер, получивший первый приз на выставке в Лондоне. Жолио кормил целую свору дармоедов: безработных журналистов, марсельских поэтов, томных шулеров, почему-то называвших себя "анархистами". Никто теперь не посмел бы привлечь Жолио к ответственности за диффамацию. Депутаты перед ним заискивали. Он обедал с послами и пренебрежительно говорил секретарю: "О Румынии ни звука – венгры симпатичней, да и натура у них шире…"

Несмотря на успех, он состарился, потускнел; не украшала его даже новая булавка – изумрудный попугай с рубиновым глазом. Жолио измучила чересчур сложная игра его покровителей. Он говорил себе: "Я сам не понимаю, что пишу…"

Тесса говорил ему: "Дайте статью о слабости Красной Армии, сошлитесь на отзыв итальянского атташе". Два дня спустя Тесса требовал: "Подчеркните, что военные ресурсы России неисчерпаемы".

Сегодня утром его снова вызвал Тесса: "Международное положение обостряется – это мартовские иды. Нам важно сохранить коммуникации с колониями. А Центральная и Восточная Европа – чужой огород…"

Жолио начал статью: "Как это прекрасно выразил г. Марсель Деа, мы не хотим умирать за Данциг…" Что дальше? Жолио вдруг оживился, прищурил правый глаз и приписал: "Мы не хотим умирать за Варшаву, за Белград, за Бухарест". Он откинулся в утомлении. Главное – хорошо подать. Надо пустить крупным шрифтом слово "умирать". А под статьей фото: Хрю-хрю…

Завтракал Жолио с редактором "Ла репюблик" Жезье. Тот ел блинчики, облитые мараскином, и, набив щеки, весело приговаривал:

– Ужасная ерунда! Чемберлен будто бы предложил итальянцам Тунис. А Бонне вопит: "Отдадим им лучше Мальту!" Бордель! Даладье мне вчера сказал: "Ни слова о коллективной безопасности". Завтра пускаем передовую о еврейском засилье. Написал, кстати, еврей. Я тебе говорю – бордель!

Выпили арманьяк. Жезье спешил. А Жолио пошел пешком: хотел проветриться. Этот Жезье – каналья и дурак. При чем тут Мальта? Разве Мальта в Африке? Он шел по проспекту Ваграм к площади Этуаль. Погода то и дело менялась: стоило показаться солнцу, как все оживало, выступали почки на каштанах, женщины хорошели; потом холодный ветер наметал низкие тучи, и дождь был по-зимнему скучным. Дойдя до площади, Жолио остановился. Могила Неизвестного солдата… Как всегда, бледный огонь, венки, провинциалы. А над могилой арка. Это место волновало Жолио; иногда он снимал шляпу; иногда насвистывал "Марсельезу". Как большинство людей его поколения, Жолио считал годы войны годами молодости и душевной чистоты. Он вспоминал с умилением даже брань сержанта, койку, на которой провалялся два месяца, болея тифом, тошноту и озноб перед атакой, когда солдатам варили кофе с ромом и они жадно сжимали горячую жесть кружки. Он помнил всех товарищей: и коротышку Дорнье, и близорукого Деваля, и весельчака Клемана – беднягу убили…

Кто похоронен под этой аркой? Может быть, Клеман?.. Почему бы нет! И Клеману подносят цветы, ему салютуют генералы, послы, Тесса… Бедный Клеман, он здорово играл на гребенке. И хотел жениться на какой-то девчонке из Марселя.

Жолио вспомнил: "Мы не хотим умирать за Данциг…" А за что умер Клеман?.. Прежде говорили: "За Францию". Девчонка из Марселя, наверно, вышла за другого. Могла и умереть – четверть века прошло, вот сколько!..

В редакции царила привычная суматоха; Жолио обрадовался – он устал от размышлений. Из министерства прислали статью: "Италия – оплот латинской культуры на Ближнем Востоке". Хрю-хрю гримасничала на первой полосе. Под окном продавцы гнусаво завывали: "Пятое издание!.. Мы не хотим умирать…"

Кончив работу, Жолио пошел в кабаре: давно приглашали, упрашивали. Молодой, сильно нарумяненный куплетист пел:

Прожить бы только до завтра,

И что впереди – наплевать!

Публика подхватывала припев: "Наплевать!" Потом другой актер, вспомнив, что сегодня – "марди гра", вышел на сцену в маске: маска была белая, с острым клювом и черными дырами для глаз. Кто-то в зале сказал:

– Это смерть.

– Глупости! Это Тесса. Видишь – его нос?

Жолио наскучила глупая программа, и он поехал домой. Жена сидела в столовой над газетой. Она никогда не расспрашивала Жолио о его делах; занята была своим: портные, распродажи, моды. Но за последнее время она часто растерянно думала: "Господи, что же они пишут?.." Она осмелилась сказать:

– Я не понимаю…

Жолио развел руками:

– Ты думаешь, я понимаю?.. Ведут игру. А может быть, и не ведут, только делают вид. Я прежде восхищался: ну и хитрые! А теперь не знаю… Может быть, они просто очумели от страха?

Жена не сводила с него глаз. Она спросила шепотом:

– Скажи… Ты у немцев ничего не берешь?.. Я боюсь… Ведь за это могут расстрелять…

Жолио завопил:

– Ты с ума сошла! Как ты могла такое подумать? Кто мне дает? Наши, французы, правительство!..

И вдруг он пробормотал (жена так и не поняла, к чему это):

– Умереть за Париж… Бедный Клеман!..

27

– Как вы поживаете?

– Спасибо. А вы?

Не дослушав, Дессер пошел дальше. И вдруг подумал: "Что, если бы каждый отвечал всерьез? Нескончаемые исповеди: горе, страхи. Но это – формула, как речи Тесса, как молитвы в церкви, как клятва влюбленных. Вероятно, в этом спасение; если все обнажить, не выдержат и дня…"

Никто не догадывался о закате Дессера. Дела его шли хорошо: по-прежнему Чикаго и Ливерпуль ждали его приказов. Размолвка с Даладье, выступления Дессера перед забастовкой остались случайными эпизодами. Монтиньи считал, что Дессер "оригинальничает". А Тесса восторженно мотал головой: "Ну и хитрец! Этот обойдет всех. У человека дьявольский глаз…"

А Дессер ничего не видел. Он продолжал игру; напротив него было пустое место – он играл с болваном. События теперь казались ему стихийными. Он читал по ночам длиннейшую историю гибели Византии, читал и смеялся: все, решительно все понимали, в чем дело, и никто не мог предотвратить катастрофу.

Конечно, Мюнхен был единственным выходом. Конечно, надо во что бы то ни стало договориться. Но как? И с кем? С ураганом? Чудеса, чудеса!..

До пятидесяти лет он не хворал; много пил, курил без остановки, недосыпал. Все сказалось сразу. Он был мнителен; внимательно выслушивал докторов, но предписаний не выполнял; жил, как прежде, беспорядочно и утомительно. Даже стал пить больше прежнего: боялся смерти. Ночью отъезжал в гоночной машине на несколько сот километров от Парижа и, остановившись у какого-нибудь маленького кафе, пил с железнодорожными рабочими белое вино и приговаривал: "Ну и погодка!.."

Спасала его, как многих других, инерция мыслей, душевных реакций, поступков. Он продолжал заниматься финансовыми операциями, открыл два новых завода, принимал участие в переговорах с Римом. Делал он это без страсти; но все же, работая, оживлялся: азарт или его видимость? Так легче было не думать ни о распаде Византии, ни о грудной жабе, ни об одиночестве.

Он и к Жаннет пошел, надеясь найти у нее забытье; не признался, что полюбил эту взбалмошную и чужую ему женщину. Но после вечеров, проведенных с ней, он чувствовал себя еще сиротливее. "Все не то", – говорил он себе, возвращаясь домой. А чего хотел – не знал.

Они часто встречались; заходили в небольшие кафе на окраинах; иногда он ее возил по мокрым, пустым дорогам; гнал – сто сорок в час, заражал своим беспокойством; потом отвозил ее и, прощаясь, церемонно целовал руку.

Хорошо, когда ждала досадная телеграмма или накопившиеся срочные дела не отпускали от стола – можно было не думать о Жаннет. Ведь и чувства оказались стихией, против которой нельзя было бороться выкладками или расчетом.

Дессер заехал за Жаннет в студию. Никогда он не слышал, как она выступает; ему казалось это нескромным – не станет же она расспрашивать его о бирже! Его попросили подождать, провели в пустую комнату с тяжелыми красными шторами. Он услышал голос Жаннет. Она читала стихи; кажется, он когда-то видел их в школьной хрестоматии:

Признает даже смерть твои владенья.

Любви не выдержит земля,

Увидим вместе мы корабль забвенья

И Елисейские поля.

Дальше он не слышал: грусть, как густой туман, окутала его. Пришла Жаннет.

– Вы хорошо читали.

Она усмехнулась:

– Это реклама – краска для ресниц.

Они вышли. Накрапывал дождик. Она спросила:

– Что слышно насчет войны?

(Вспомнила разговоры в студии. Дессер, наверно, знает.) Он ответил:

– Я не оракул.

Рядом шла женщина в старомодной, порванной накидке; несла множество пакетов, кульков и сама с собой разговаривала: "Я ему пальчиком в горло… Вот пассаж!.." Дессер шепнул: "Сумасшедшая". Им стало не по себе; они побежали к машине; Дессер не сразу пустил мотор: сидел одуревший. Потом понеслись. Сквозь слезившиеся стекла мелькали огни, зеленые и красные. Фары впивались в темноту, вырывая из ночи обрызганные дождем деревья. Дессер привез Жаннет в свой загородный дом. Не спросил ее – хочет ли она. Молчал. Принес бутылку коньяку.

– Согрейтесь. Вы хорошо читали. Вам нужно на сцену. Помните, вы говорили, что у вашего режиссера нет денег. Это пустяки…

Она покачала головой:

– Нет. Я теперь не смогу сыграть… Когда говоришь, нужно верить каждому слову. Если нет, и зрители не верят. Тогда в зале тихо, но кажется, что голос пропадает.

Вы не понимаете? Я пропала. Когда-то я верила… Я тогда жила с одним актером. Он спал, а я лежала рядом и повторяла монологи Федры…

Она вышла в сад. Пахло землей, гнилыми листьями. Весна шла поспешно, задыхаясь; и стук капель казался ее лихорадочными шагами. Жаннет жадно дышала. Дессер кричал: "Простудитесь!" Она не откликалась. На несколько минут большое счастье дошло до нее, и снова, как во Флери, она поверила вымыслу. Вернулась в комнату; улыбаясь, посмотрела на Дессера своими испуганными глазами. Он смутился. А она говорила:

– Нет, не простужусь… Я пропала, Дессер. Пропала…

Она начала его целовать печально, отрывисто, сама не понимая зачем.

Она и потом не могла понять, зачем сошлась с Дессером. Сулило ей это только горе и обиды. Но в ту ночь, прислушиваясь к шуму дождя, она повторяла:

В краю, где вечны золотые весны,

Где сердца не томят труды,

Где, вскормлены природой плодоносной,

Свисают пышные плоды,

На берегу, то нежась, то играя.

Срывая мирта вечный цвет,

Мы не забудем и под кущей рая

Любви возвышенный обет.

Он вдруг спросил:

– Жаннет, почему грусть?..

– Это не грусть. Грусть там – Флери, наше дерево… Или в стихах. А это – отчаяние… Помните сумасшедшую?.. И вы пропали, Дессер. Я теперь это знаю.

Говорила и целовала.

Они вернулись в Париж утром. Жаннет терзалась: зачем это? О Дессере думают: всесилен. В газетах его называют "некоронованным королем". А он – нищий. У него ничего за душой. И пришел к ней… Разве это не смешно – искать у нее спасения? Она его пожалела за ребячливость. Да и он ее жалеет. Только из жалости не выкроить любви. Стихи? Реклама – для крема, для пылесосов, для забытья. Актрисой она не будет, поставим крест. И замуж за него не выйдет. Когда он ей предложил, она рассмеялась Стать "некоронованной королевой"? Нет. Хорошо, что у него свое дело. Вот и сейчас – спешит на работу, как рабочий. Сядет, будет считать миллионы… Почему он не видит, что и она нищая? Ее обобрали. Она что-то давала Фиже, Люсьену. А теперь она пустышка.

Вчера не она говорила – дождь, Ронсар. Только с Андре она была естественной, не лукавила, не жалела. Андре живет, как она – нарочно. Не то слово… Он сказал – "перекати-поле". Только катятся они в разные стороны. Наверно, таких много. Где-то она прочитала: "отравленные искусством"… Но почему она думает только об Андре? Да просто она его любит…

Впервые Жаннет сказала себе это. И тотчас обратилась к Дессеру:

– Я люблю другого. Это ничего не меняет: я его не вижу, да и не увижу никогда. Но я хочу, чтобы вы это знали.

Сказала сухо, почти официально. Он остановил машину и поцеловал руку Жаннет:

– Вы меня тронули. Очень тронули. Жаль, что вы не хотите на сцену. Но и это не важно…

Он довез ее до дому; простились; потом условились: вечером встретятся. Все сразу стало понятным, даже будничным: связь.

Дессер взял телеграмму: германские войска в Праге. Он вдруг стал смеяться, громко, долго, задыхаясь. Потом вынул из книжного шкафа бутылку. К чему теперь слушаться доктора? Через год – конец. А Жаннет?.. Что же, она любит другого. Добрая женщина, но страшная; глаза как у той сумасшедшей. А это правда – они вместе увидят корабль забвенья…

28

– Я там тебя часто видел. Горы красные, и ни кустика. А воздух как будто густой – так жарко. И вдруг ты рядом. Чувствовал – обнимаю. Ах, Дениз, почему об этом нельзя рассказать? Я говорю про любовь… Разве ты поймешь!..

Она не ответила, только еще сильней целовала.

– Я думал прежде, что страшно умереть – так все говорят. Нет. Очень просто. И как тебе это сказать?.. Торжественно. Как сейчас… Все, что тогда, – непонятно. Но не страшно. Страшно другое – разгром. Нехорошо, мутно. Говорить ни с кем не хочется… А смерть – это свое, это внутри…

– В тюрьме я лежала ночью и слышала: стреляют. Но я знала, что тебя не убьют. Это глупо звучит, но знала. Не могли убить. Я все время была с тобой.

– Дениз!

– Что?

– Ничего.

На стенах обои: рыжие астры. Они цветут уже сто лет и еще не отцвели. Почему на стене портрет усатого маршала? А на камине копилка – карлик в красном колпачке. Случайная комната, случайные вещи. Другие могли бы здесь прожить всю жизнь. А для них это привал. На час? На неделю? Все равно!.. Но астры не посмеют отцвести. Маршалу неловко, да и завидно; кусает седые усы. Учебники забыты: кого он побеждал, зачем?.. Карлик – пустой; в его фарфоровом тельце ни су; если его щелкнуть по носу, он не обидится. Может быть, она вспомнит этого карлика в тюрьме? Там белые скучные стены; смотришь на трещины и кажется: дерево, облака, лицо викинга. А Мишо вдруг в окопе увидит: рыжая астра. Потянется, чтобы сорвать. И пуля… Но пуля обязательно пролетит мимо.

– Мишо, ты здесь?..

Она чувствует на щеке его дыхание; хочет услышать голос; проводит руками по жестким волосам, по лбу; все время ищет подтверждения, что они вместе. И вот они закружились по комнате, как расшалившиеся дети.

– Мишо, ты сошел с ума!.. Что подумают внизу? И как ты на улицу выйдешь? Посмотри, вот зеркало…

Он послушно смотрит.

– Ну?

– А глаза? Не видишь?.. Сумасшедший!

Ему надо идти: заседание назначил на девять. Он нахмурился: ищет мысли, слова.

– Партия окрепла. Отпали только любители легкого успеха. Зато много новых. Я понимаю, почему Виар пишет о смерти: у них пустота. А над правительством все смеются. Сегодня в автобусе один кричал: "Эх, предатель ты, Даладье!.." Мы их расколотим. И еще как!

– Мишо, это – ты? Скажи, что ты.

– Люк Мишо. Подтверждаю. Ты знаешь, где я узнал, что тебя схватили? В Перпиньяне. Ты уже тогда была на свободе, но этого я не знал. Еле сдержался, хотелось трахнуть какого-нибудь шпика. Я тобой очень гордился… Хорошие у нас люди! Торез считает, что они хотят распустить партию: линия Тесса. Но у нас все готово, чтобы перейти в подполье. Костяк крепкий. Главное, не растерять связей. Меня посылают в Сент-Этьен – надо там все наладить…

– Когда ты едешь?

– Еще не знаю. Может быть, завтра или в субботу.

Он надел пальто, кепку; стал городским, озабоченным. Только глаза еще говорили о счастье. Она вышла с ним. Спустились в метро. Толчея. Длинные, смутные переходы. Люди бегут. Дышать нечем, горячая сырость. И гремят, пролетая, поезда. А на изразцах огромные гуси в дамских чепчиках, в ермолках, в фесках: "Наилучший гусиный паштет"…

Назад Дальше