Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или "была бы страна родная". Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
Зато теперь литература - дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.
Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более - кто заметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках - маленькая просветительская радость: употребил слово "довлеет" в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)
Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
- Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, - говорил он, - поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое - мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
Не тронь его: оно разбито.
Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:
Не тронь его оно итак розбито
Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал - стихотворение "Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)" представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих - ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место "и так".
Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась "датская": к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.
Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга - могила неизвестного писателя. Выйдет - и как камень в болото. Буль - и тишина.
Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: "Посмертная слава: громыхающая "телега жизни", едущая дальше порожняком". Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.
Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет - это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.
Легко над водной поверхностью "блинцы" пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.
И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.
Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ
Мы живем в мире прописных истин и штампов.
Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.
Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость - это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: "А ты, папа, поумнел за последние годы".
Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: "Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет". И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.
А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином - мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием "Здоровье дороже", вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на "скорой" его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и…
Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. "Ты себе не представляешь!" - говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.
Лучше шею себе свернем, чем поступим "как все". Наука и искусство не двинулись бы вперед без разрушителей банальности. Но в сфере человеческих отношений, как мы ни крутимся, а все возвращаемся к десяти заповедям, данным Моисею. Ну что может быть банальнее запрета "не убий" или "не укради"? А ведь в самом деле - не убей! Не укради! А поживешь, помыслишь, посжигаешь, чему поклонялся, и поймешь, наконец: "Не сотвори себе кумира!" Правда, истина "Не прелюбысотвори" очень долго дожидается своего часа, пока не восторжествует в шекспировской трактовке: "И крепнет нравственность, когда слабеет плоть".
А иные моральные прописи, кажется, не усваиваются человечеством вообще.
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна…
Можно подсчитать, сколько: Эзоп - в VI веке до нашей эры; Федр - в I веке уже после Рождества Христова, Жан Лафонтен - в середине XVII; наконец, сам Иван Андреевич - ровно 200 лет назад (1808):
…но только все не впрок…
Кому хватило терпения сделать второй шаг в искусстве (первый - почти всегда подражание), стремятся к оригинальности любыми средствами. Ниспровергают кумиров, вышвыривают с корабля современности то Пушкина, то Льва Толстого, незаметно творя себе новых, и дай бог если это окажется гениальный Хлебников, а то ведь чаще всего просто амбициозный старший товарищ в компании претендующих сказать свое слово. И счастливец, одолевший третий шаг, с убийственным стыдом увидит, кому внимал как пророку.
Как рождаются дети банальности - штампы? Со штампами политическими, которыми ежедневно нас угощали советские средства массовой информации, все понятно. Живая фраза была заменена формулировкой. Любой шаг в сторону невольно обнажал лживую суть. Или порождал неконтролируемый комизм. Всем известна история, как отличилась одна молодежная газета в романтическую пору оттепели и казенного романтизма, растянув на разворот шапку: "Если делать, так по-большому". Отплакавшись и отсмеявшись, журналисты объявили решительную борьбу со штампами. Обнаружив таковой, тут же вывешивали в редакционном коридоре на позорную доску. Чем кончилась эта борьба? Газета чуть не онемела. Оказалось, что штамп - едва ли не единственный инструмент советского журналиста. И позорную доску с позором убрали с глаз долой.
Штампы неполитические - чаще всего удачные метафоры, потерявшие свой блеск от злоупотреблений. Давно гуляет штамп "свет в конце тоннеля", приобретающий трагикомический смысл, если вспомнить, что тоннель с ярким светом в конце пролетает человек в момент клинической смерти, чему существует множество свидетельств.
Или вот - "музыка в камне". В ушах навязло. И образа вроде бы никакого. Только почему, когда долго смотришь на творение Шехтеля - особняк Рябушинского или типографию "Утра России" - вдруг начинает в тебе звучать Скрябин? А готический собор поднимает из памяти хоралы Баха? Это значит, что в источнике словесного штампа, как прописной истины вообще, дремлет прозрение, пробуждающееся в моменты вдумчивого созерцания.
Даты рождения Эразма Роттердамского и вышеупомянутого "дедушки Крылова" отстоят друг от друга ровно (год в год!) на 300 лет! Без сомнения, именно Эразмов парадокс "Похвала глупости" вдохновил Ивана Андреевича, которого мы знаем исключительно как баснописца (гениального, конечно: надо же сказать "помертвело" чисто поле, не "опустело", не "потемнело", так ловко уйти от банальности), на сочинение "Похвальной речи науке убивать время", произнесенной в новый 1793 год: "Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!".
Сегодня, спустя пять с лишним столетий после Эразма Роттердамского и уже через 215 лет после Крылова (в такой же високосный, как описал Иван Андреевич, 2008 год) мы питается тем же парадоксом. Увы, наверное, за это время он успел стать банальностью. Но мы тем не менее продолжим.
Символ банальности, заурядности мышления воссоздается элементарно. Это - первая наша реакция на банальный же вопрос. Поэт? - Пушкин. Река? - Волга. Париж? - Эйфелева башня. Ну и так далее. Забираться вглубь не будем.
Эйфелеву башню мы увидели своими глазами в час, когда солнце погасло за кварталами Монпарнаса, а башня загорелась мощной подсветкой изнутри. И вдруг оказалось, что это действительно гениальное творение художественно-инженерной мысли. Еще оказалось, что она действительно красива, то есть при колоссальном своем размере изящна и легка, а подсветка как бы поднимает ее над землею, и она висит над Парижем золотистым ажурным столбом. Наконец, оказалось, что она решительно не похожа ни на одно свое изображение ни на плоскости (сотни графических листов с парижской "кормилицей" художники разной меры дарования предложат на любой вкус на вершине Монмартра), ни в пространстве. Покупать у бойких торговцев, толпой окруживших туристов у подножия башни, брелок, воспроизводящий ее, - пустое дело. Эйфелева башня невоспроизводима в принципе.
Поэт? Да, Пушкин. Как ни банально, чуть что - тут же обращаемся к Пушкину. А что поделаешь, если в два года тебя укладывают спать под бормотанье "У лукоморья дуб зеленый.", а в вечный сон проводят с фразой "предполагаем жить, и глядь - как раз умрем".
А вот прямо к случаю: "Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание". Пушкин, опять же, только прозой - "Метель".
Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии - не мораль, а именно расширение круга причастных истине.
И не надо спрашивать, зачем. Истина не накормит, не напоит, в постель с красавицей не уложит. Но почему-то мгновение, когда тебе кажется, что ты обладаешь истиной, - прекрасно, его-то, только его и хочется остановить. Если бы не следующее - сомнение, а точно ли это истина.
Так вот, с Александром Сергеевичем связан удивительный феномен: только ленивый не цитирует по поводу и без сентенцию: "И в просвещении стать с веком наравне". И почему-то уже мало кто помнит, откуда взялась эта строка (а вообще-то ясно почему: крылатые слова отлетают от оригинала, порхая из уст в уста). Но даже тем, кто знает, что это из стихотворения "Чаадаеву", в голову не приходит поднять глаза на три строчки вверх, чтобы прочитать гениальное: "Учусь удерживать вниманье долгих дум".
Почему так?
Процитируем другого русского гения:
"Первое свойство ума, которое я установил, - это чрезвычайное сосредоточение мысли, стремление мысли безотступно думать, держаться на том вопросе, который намечен для разрешения, держаться дни, недели, месяцы, годы, а в иных случаях и всю жизнь. Как в этом отношении обстоит с русским умом? Мне кажется, мы не наклонны к сосредоточенности, не любим ее, мы даже к ней отрицательно относимся.
Следующее свойство ума - это стремление к истине. ‹…› Во-первых, стремление к приобретению новых истин, любопытство, любознательность. А другое - это стремление постоянно возвращаться к добытой истине, постоянно убеждаться и наслаждаться тем, что то, что ты приобрел, есть действительно истина, а не мираж. Одно без другого теряет смысл. ‹.› А что же у нас?
А у нас прежде всего - это стремление к новизне, любопытство. Достаточно нам что-либо узнать, и интерес наш этим кончается. ("А, это уже все известно".) ‹…› Истинные любители истины любуются на старые истины, для них это процесс наслаждения. А у нас - это прописная, избитая истина, и она больше нас не интересует, мы ее забываем, она больше для нас не существует, не определяет наше положение. Разве это верно?".
Этот гений - Иван Петрович Павлов. Лекция "О русском уме", прочитанная в 1918 году, когда свойства русского ума с его стремлением к новизне и нежеланием сосредоточиться вылились в стихию гражданской войны.
И понятно, почему так распространено сравнительно легкое намерение "И в просвещении стать с веком наравне" (вот и станешь, обегав галопом по Европам и нахватавшись поверхностных знаний, точнее, сведений), а формула трудного пути "Учусь удерживать вниманье долгих дум" выветривается из русских голов. Самое большое усилие воли требуется для мысли. Больше, чем для геройского действия.
Кто такой герой? Чаще всего - человек, в эмоциональном порыве презревший возможность собственной гибели. Как правило, молодой, одинокий и, в силу этого, безответственный. Скорее всего, лишенный воображения и чувства юмора. Благородный импульс, не сдержанный ни осмотрительной мыслью, ни мудрым советом, - и вот вам подвиг!
А мысль требует громадного терпения и силы воли: не рвануться по призыву красивой фразы, а усидеть на месте, найти в этой фразе мысль, продумать, додумать до конца. Но у нас почему-то получается совсем по Хармсу:
Тут внезапно ветер дунул,
И я забыл, о чем я думал.
Нет уж, мы, следуя завету И. П. Павлова, будем и впредь любоваться старыми, но (простите за тавтологию) не стареющими истинами.
Пусть прописными.
Даже банальными.
О, РУСЬ!
Е. Холмогорова. ДЕКАБРИСТ АЛЕКСАНДР I
Формирование моего поколения - с пионерских до вполне взрослых лет - полностью уложилось в брежневскую эпоху. Сейчас принято говорить, что жили мы тогда двойной жизнью. Не знаю. Не уверена. Настолько эта раздвоенность вошла в плоть и кровь, что была почти органична и почти необременительна, - ее границы были столь ясны, так явна была черта между "своими" и "чужими", что давалась она, та жизнь, хоть и с привычным отвращением, но без особого труда. И как-то казалось, что мы продолжаем, благодаря своей коллективной, групповой "внутренней эмиграции", оставаться людьми с недеформированным сознанием. Понимание того, насколько нас искалечили, пришло позже, пришло тогда, когда говорить стало не только можно, но и нужно.