Отец мой шахтер (сборник) - Валерий Залотуха 9 стр.


Я не ответил, пожал лишь плечами, но про себя погордился, расценив вопрос как похвалу, хотя нечем было гордиться: отец и мать видели это, пережили это и свою память передали на генном уровне…

Мой отец был для меня человеком таинственным, и тому имелись видимые основания. Его звали Александр, год рождения 1930‑й, а на руке, на запястье была крупная татуировка: "Павел 1929". Моего деда, отцова отца, звали Павлом. Отец так его любил, что выколол его имя? Хорошо, но что означает дата? Я спрашивал, но отец не желал об этом говорить, отмалчивался, причем так, что переспрашивать я не решался. Мама поджимала губы и отворачивалась. У отца был брат, младший, полковник милиции, юрист, адвокат, живет в Курске, и его, как отца, зовут Александр. (Есть ещё сестра Раиса, учительница.)

– Двух родных братьев назвали Александрами? – спрашивал я удивленно.

– А, деревня, – вновь отмахивался отец.

Деревня, к слову, называлась красиво – Кузнецы, Почепского района Брянской области, и, между прочим, отец отца Павел, или, как его там звали, дед Павлюк, был в свое время председателем колхоза, пока ему не предложили вступить в партию и он решительно отказался. И этот человек назвал двух своих сыновей одинаково?

Наверное, я был недостаточно настойчив, а может, не решался посягать на частную жизнь отца, на его тайну. Тайна раскрылась неожиданно, гриф секретности был снят, когда в том не было уже особой нужды. Великое родительское признание состоялось в великий родительский праздник – в день их восьмидесятилетия. Они родились в разные дни, но отцов день рождения объединили с маминым. Сидели за праздничным столом вчетвером – отец, мама, моя жена и я. Отец сильно сдал в своей болезни, сидел безучастно, хотя и выпил, мама же, как всегда – веселая, бойкая, юноголосая, – вздохнула вдруг скорбно, положила свои теплые короткопалые ладошки на подол байкового халата и покаянно проговорила:

– Ну вот, сынок, хочешь обижайся, хочешь не обижайся, мы все сейчас тебе расскажем…

Отец вскинулся, пересел со стула в низкое просиженное кресло, обхватил свою бедную больную головушку все теми же огромными, как штык лопаты, ладонями и повинно ее опустил.

– Ну всё – ты родился от негра, – успела прошептать моя остроумная жена.

Нет, я родился от отца, от своего родного отца, который сидел рядом, вот только звали его, как оказалось, не Александр, а Павел и родился он не в тридцатом, а в двадцать девятом году. Кстати, и фамилия была несколько другой…

То ли не отпускали его из деревни, не давая документов, то ли они в самом деле в оккупацию пропали, но семнадцатилетним юношей отец взял тайком документы своего родного брата и уехал, сделавшись из Пашки Сашкой, из Павла Павловича – Александром Павловичем, и из Золотухина – почему-то Залотухой.

Помню, однажды я спросил, почему отец назвал меня Валерием, именем, которого не чувствую и не люблю, не считая его своим. "В честь Валерия Чкалова", – важно ответил отец. Я не понял тогда – почему, а теперь понимаю: Чкалов-то – Валерий Павлович…

Приоткрылась, только приоткрылась тайна отцова имени, но не открылась тайна человека, самого близкого мне человека. Правду сказали на поминках: "Работал…"

Работал, да, работал, работал, работал, но я-то знаю, что отец больше всего любил лежать на диване и, положив на грудь раскрытую книгу, мечтательно смотреть в потолок. Мечтательность взгляда – очень характерное выражение лица, ни с каким другим ее не спутаешь. Нет никаких сомнений в том, что он мечтал, но о чем? Чего желал мой отец от жизни, чего ждал? В Рязанской области, в деревне, где снимали "Мусульманина", мы с отцом построили дом, причем это была его идея, и насчет леса с лесовозом он договорился. Мы жили вдвоем подолгу, работали, а по вечерам выпивали… Потом сидели на крыльце, курили, глядя в закатное небо…

– Хорош вечерок! – сказал я как-то, просто так сказал, сказал, чтобы сказать, а отец посмотрел на меня вдруг неожиданно глубоким и каким-то потерянным взглядом и проговорил:

– Вечерок хорош, а жизнь-то прошла…

Ему было тогда лет чуть больше, чем мне сейчас, и он прожил еще двадцать с лишним лет, но после тех слов я больше никогда не видел его мечтательного взгляда. Помню, я очень тогда удивился. Я не ждал таких слов от отца. Казалось бы – вырастил сына, построил дом, посадил дерево, и не одно, а – мало…

Отец был честолюбив, тщеславен даже. Понимая это, я не взял творческий псевдоним, хотя хотел – подписывая свои вещи его, как выяснилось, наспех сварганенной, произведенной от какого-то сомнительного корня фамилией. Я видел, что ему очень нравилось видеть ее на обложках моих немногочисленных книг, особенно изданных за рубежом, он показывал их соседям и приятелям, хвастаясь, несомненно, а выпив, раздаривал, как, впрочем, и я… Все свои кинематографические призы, за исключением подаренной теще статуэтки "Ники" за сценарий "Мусульманина", все эти дурацкие дипломы в рамочках я привозил домой, и отец завесил ими две стены в той самой комнате, в которой горел ночью свет, когда он возвращался с работы. Я видел, какое это доставляет ему удовольствие, и сам был рад – приятно делать добро, особенно когда это нетрудно, но не уверен, что об этом он мечтал…

Одолжив денег, я купил однажды машину и приехал на ней к отцу. За столом отец набрался, сел в салон, отказываясь выйти, заснул в нем и проспал всю ночь, благо было лето… Какая машина, господи – "Нива-Шевроле", но отец был счастлив, однако, думаю, если бы я пригнал шестисотый мерс, не были бы удовлетворены тайные и честолюбивые мечты отца…

Я поступил в МГУ, потому что читал. Я пожирал книги, а покупал их мне отец. Как только он оказывался на Дубовке или в Узловой, где были книжные магазины, называвшиеся почему-то "Кагиз", так и тащил оттуда стопку книг. Сначала – раскладушки, потом детские, потом для подростков, а взрослые книги я уже находил сам. Сейчас книги дороже, но и тогда они не были дешевыми по отношению даже к шахтерской зарплате. Мама ворчала, отец отмахивался. Соседки предупреждали: "Гляди, Сашка, как бы ваш Валерик с ума не сошел. А то одна на Дубовке вот так же читала, теперь в Петелине, в дурдоме". Отец посылал их куда подальше.

Он и сам любил читать. Любимая его книга называлась "Шестьсот дней в боях и походах" – про брянских партизан, он прочитал ее, как сам говорил, "раз сто" – именно она лежала на его груди обложкой кверху, когда отец с заложенными под голову руками мечтательно смотрел в потолок… О чем он мечтал?

Может, он видел себя партизаном? Или командиром отряда, а лучше генералом, именно генералом какой-то особой мирной армии самой невоюющей страны самого невоинственного народа…

Кур мама рубила сама, а резать ежегодного поросенка приезжал мой крестный дядя Петя – кучерявый двухметровый красавец с немецким штык-ножом за щегольски подвернутым голенищем хромовых сапог… Отец в это время отсиживался дома…

Физически очень сильный, никогда ничем не болевший, он никогда не дрался – разнимал, мирил, объясняя, что драться нехорошо. Никогда никого не бил, а сам получал….

Как-то пришел ночью со смены с крепко расквашенной физиономией. Думали – в шахте, такое случалось, травматизм был высокий – засыпало, ломало, било, – но тут оказалось все проще… Шел навстречу парень, размахнулся, ударил и пошел себе дальше… А отец полежал, поднялся и пошел домой…

Как-то в деревне я вытащил его с собой на охоту, буквально вложил в руки ружье и в дурацком охотничьем азарте заставил выстрелить в пичужку… Держа на ладони, он долго смотрел на нее и, покачав головой, спросил тихо: "Зачем же я тебя убил?" Больше я его на охоту не звал.

Если по телевизору показывали хорошее, как мама говорила, "переживательное" кино, отец сидел неподвижно, не сводя остановившегося взгляда с черно-белого нашего "Рекорда", и по его крепким мужским щекам ползли совсем не мужественные слезы… Мама посмеивалась над ним, называя "слезокапым", он обижался…

Говорят, у человека сердце размером с кулак. Я уже говорил о кулаках отца, повторять не стану, видимо размер тут значения не имеет…

Больше всего отец любил рассказывать мне, каким я был, когда был маленьким, но только дети любят это про себя слушать, я не любил, и отец замолкал…

Из всех людей больше всего он любил маленьких детей, и они его любили, особенно в старости, в болезни, видя в нем себе равного…

Когда мне было лет десять, отец купил мне обновку, которая называлась "матросский костюмчик". Отец говорил: "матросский костюмчик", мама – "матросский костюмчик", вот и я так же скажу: матросский костюмчик. Надев его впервые, да, впрочем, единственный раз в жизни, я захотел быть военным. Точней – матросом. Не помню, кто был инициатором сфотографироваться в матросском костюмчике с отцом, но вряд ли я или мама, не помню и процесс фотографирования, помню лишь, что грязь на улицах была непролазная – осень или весна, но хочется думать – весна… Наша с отцом фотография долго висела потом среди наиболее удавшихся фотографий в витрине фотоателье на Беклемишева, и, оказываясь в Узловой, проходя мимо, мы не останавливались, конечно, и даже не замедляли шаг, но глаза косились… Мне было приятно, просто приятно, даже не знаю почему, и сейчас приятно, а отец, думаю, просто-таки гордился. В отличие от меня он всегда относился к себе серьезно. Это была фотография генерала с солдатом его армии. Точней – с матросом. Ну да, ведь если есть армия, должен быть и флот… Армия и флот, единственным оружием которых является любовь, и защитой – тоже любовь…

Кажется, моему отцу был ведом секрет счастливого мироустройства – нужно, чтобы все всех любили, но донести это, объяснить он никому не мог, даже мне…

Отец был советским человеком, а советский человек по определению идеологичен. Если попытаться выразить идеологию отца одним словом, то слово это – примирение. Он примирил народ с властью, осознавая себя как часть народа и не имея ни малейшего отношения к власти. После Сталина верить в нашу власть было невозможно, он и не верил, но надеялся… На Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина, особенно на Ельцина, хотя именно при нем приличная шахтерская пенсия превратилась в копеечную… Надежда – не вера, много сил не требует, но она все же нужна… На последнего, имя которого не хочется здесь упоминать, сил у отца не осталось…

Все последние, самые последние годы, возвращаясь все на той же "нивке" в Москву от своих очень пожилых, но живых – теплых, говорящих, улыбающихся родителей, выезжая из Узловой, я натыкался взглядом на лежащее справа от дороги старое кладбище и, старясь не думать о неизбежном, поворачивал голову влево, не зная, что там, за полем и посадкой – растет и ширится кладбище новое…

О, это новое, это не кладбище, это некрополис, разлегшийся на огромном холмистом поле город мертвых. Там лежат не просто местные, согласно прописке, жители, там лежит целое поколение тех, кто давал стране угля, – и, словно подтверждая это, на противоположной от дороги стороне за кладбищем лежит огромный старый седой террикон… Это новое – едешь, едешь вдоль него по разбитой, как лунный грунт, дороге, не в состоянии прибавить скорость, и оно тянется, тянется, тянется, не кончаясь… Не один, а целых три отнесенных далеко друг от друга въезда. Ограды нет, и ее не будет, даже если все родственники погребенных там соберутся и договорятся, но они никогда не соберутся и не договорятся, да и как можно огородить город, целый город…

Но и живого народу на кладбище много: кто-то хоронит, кто-то обихаживает – украшает свежие могилки… Так что на кладбище, на новом Узловском кладбище, можно сказать, жизнь, а вот вокруг – смерть…

В самой Узловой она властвует в форме имитации жизни, но никакой это уже не город, а транзитный пункт, поставщик безрадостной и усталой рабочей силы в столицу нашей Родины Москву, любил я ее всегда, а сейчас, по правде сказать, не очень… Если не хочешь спиться, обнищать, опуститься – садись на маршрутку, что ходит от Узловского пруда по мере заполнения, плати 320 рублей за билет, езжай в Москву и устраивайся там на работу… Сутки-трое, двое-двое, неделя – там, неделя дома… Где работают, где живут – сразу не понять, а если вдуматься – нигде, потому что не работа это и не жизнь…

Молодежь на грязных усталых улицах видна, но какая-то она… Девушки еще держатся, а вот парни… Выходя за них замуж, юные узловчанки натягивают на лоб дурацкие черные шапочки, и лица, и глаза их делаются скорбными, как у вдов…

Не жизнь в Узловой, но хотя бы ее имитация, а в окружающих райцентр бывших шахтерских поселках и этого нет…

Разбитые в хлам дороги, проваленные спины сараев, прогнившие крыши домов, забитые окна, переполненные дерьмом уличные сортиры, загаженные до предела пластиковыми бутылками и прочим химическим мусором дворы, и среди всего этого – старики, одни старики… В годы моего детства стариков у нас практически не было, а теперь только они и остались. Которые остались… В нашем доме № 1 по улице Центральной из мужиков жив только дядя Саша Павлов, с ним его жена тетя Наташа, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, да тетя Рая Картавенко.

Не хочу обобщать, но на моей малой родине длящаяся весь последний век война власти со своим народом закончилась полной победой власти. В годы моего советского детства на улицах и перекрестках стояла так называемая наглядная агитация: монументальные на железных трубах с бетонным основанием стальные листы, на которых были намалеваны по трафаретам квадратномордые мужики в комбинезонах с кувалдой в руках или отбойным молотком на плече, или же круглорожие бабы с прижатым к грудям снопом или поросенком, одним своим видом доказывавшие, как хорошо нам живется, а там еще слова были и призывы, призывы… И следа от них не осталось – сдали на металлы, а новой наглядной агитации нет, если не считать рекламы саун и похоронных бюро. Но под печальным даже в погожие дни небом над измученной, истерзанной, заплеванной землей незримо реет последний властный призыв: "Сдохните все!"

А я прошу: живите – сколько можете, сколько получится, живите всегда – дядя Саша Павлов с женой тетей Наташей, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, и тетя Рая Картавенко…

В моем детстве в тех местах почти не было церквей и народ не был религиозен, имя Бога не упоминая даже всуе, но, я свидетельствую, он жил по божеским законам: не убивал, не крал, не желал жены ближнего своего… Большую часть своей жизни они прожили в аду, и, может, это дает им право на рай? Я очень на это надеюсь, и если это так, то отцу моему ничто и никто уже не мешает любить.

2013

Повести

Макаров

1

Это случилось в прошлом году, весной. Та весна, как вы конечно помните, была на редкость капризной: жаркие до духоты дни сменялись зимними холодами, вместо ласкового дождичка начинала вдруг сыпать снежная крупа и, поддуваемая ветром, секла лица несчастных пешеходов; а потом неожиданно выглядывало солнце, и вновь становилось жарко…

Но в тот злополучный вечер, когда все началось, погода стояла самая что ни на есть весенняя – теплая и тихая. Воздух, пахнущий бензином, асфальтом и железом трамвайных рельсов, был тем не менее упоителен.

Было уже поздно, примерно без пятнадцати одиннадцать – это время с каких-то пор и как-то незаметно в нашем городе стало считаться поздним. Широкая центральная улица безмолвствовала, только иногда, шурша резиной шин, проносились хищные легковые автомобили с затемненными стеклами да где-то вдалеке дребезжал и взвизгивал на поворотах невидимый трамвай.

Пустой ночной город обыкновенно вызывает тревогу и даже страх, но человек, который шел посреди улицы прямо по трамвайным путям, не испытывал, похоже, ни капли тревоги.

Пальто его было расстегнуто, берет съехал на затылок, а шелковый шейный платок сбился набок. Он шагал, широко размахивая руками и декламируя вслух известнейшее стихотворение известнейшего поэта:

Мимо ристалищ, капищ,
Мимо храмов и баров,
Мимо шикарных кладбищ,
Мимо больших базаров,
Мира и горя мимо,
Мимо Мекки и Рима,
Синим солнцем палимы,
Идут по земле пилигримы.

Он читал эти строки не так, как делал бы это чтец-декламатор (да и где они теперь, чтецы-декламаторы), но – как поэт: вдохновенно, гордо и немного застенчиво. Впрочем, почему как? Этот человек и был поэт! Конечно, не нобелианец, в отличие от автора "Пилигримов", но в нашем городе среди любителей поэзии слыл автором талантливым и достойным.

Звали его Александр Сергеевич Макаров.

Да, он был несколько нетрезв, но не оттого читались вслух притихшему городу стихи… Дело в том, что несколькими часами ранее увидела свет его книга: "Александр Макаров. Избранное", а это, согласитесь, в наше время – событие. И, что немаловажно, выпустили ее не на средства автора, эти средства у Макарова отсутствовали (к тому же он считал подобные издания уделом графоманов), а на деньги известного в нашем городе мецената, финансиста и промышленника Савелия Тимофеевича Фунтова.

В честь этого события устроили банкет, или, как теперь говорят, презентацию, на которую собрались: творческая интеллигенция, бизнесмены и даже кое-кто из отцов города. Было много шампанского и горячих, искренних слов о том, что русская поэзия не умирает и никогда не умрет, поскольку этого не допустят такие люди, как Савелий Тимофеевич Фунтов и Александр Сергеевич Макаров.

И вот теперь в одном кармане пальто Макарова лежал хотя и в мягкой обложке и небольшого формата, но довольно толстый сборник его стихов, а в другом – конверт, который сунул ему, облобызав на прощание, сам Фунтов.

Выйдя на улицу, Александр Сергеевич с некоторым смущением заглянул в конверт и обнаружил там новенькую десятитысячную купюру. Прошлой весной, как вы, конечно, помните, десять тысяч были не такие уж большие деньги, но и не совсем маленькие, и Макаров конечно же обрадовался, представив, как обрадуется так необходимым сейчас деньгам его жена Наташа.

Словом, Александр Сергеевич был счастлив! А счастье, как известно, бесстрашно, и потому он не боялся ночного жутковатого города, а читал ему стихи.

Но счастье, видимо, еще и глухо, ибо Макаров не услышал, как его окликнули. Голос был женский, виноватый и испуганный.

– Молодой человек!

До Макарова дошло, он остановился и оглянулся. У подъезда дома стояла женщина, какая-то очень домашняя, с усталым лицом, в накинутом на плечи сером демисезонном пальто.

– У вас закурить не будет? – спросила она и виновато улыбнулась.

Услышав этот вопрос, Макаров мгновенно, помимо своей воли, инстинктивно съежился.

– Сигаретку. – Женщина приблизила ладонь ко рту и изобразила курение. Пальцы ее были измазаны чернилами – наверняка она была школьной учительницей, какой-нибудь химичкой, допоздна засидевшейся за проверкой тетрадей и искурившей, не заметив того, свою дневную норму – пачку дешевых сигарет.

Макаров пожал плечами.

– Нет, нет, – сказал он. – Извините, но я не курю.

Сзади зазвенел вдруг пронзительно трамвай, и Макаров резво перескочил через рельс, уступая дорогу. Освещенный изнутри, трамвай был пуст, если не считать сидящего неподвижно, окаменело вагоновожатого.

Назад Дальше