Возвращение Будды. Эвелина и ее друзья. Великий музыкант (сборник) - Гайто Газданов 18 стр.


И в это время – зал был уже почти полон – раздался грохот и крик. Мужские и женские голоса сливались в одну звуковую массу, в которой лишь изредка можно было расслышать отдельные фразы на разных языках. Потом наступила пауза, и в неожиданной тишине послышался тяжелый хруст, тотчас сменившийся смертельным хрипеньем. Кто-то упал посередине зала, и там сразу образовалась толпа; но в это время пианист во фраке, сидевший до сих пор за роялем с непонятной и каменной неподвижностью, начал играть какой-то необыкновенно шумный и пляшущий мотив, в который немедленно вступили скрипка и гитара. Затем бесформенный гул стал стихать, одновременно с ним все глуше и глуше звучал рояль, и через несколько секунд опять наступила тишина. И тогда, двигаясь в темном воздухе без тех колебаний, которые естественны для каждого идущего человека, медленно удаляясь от меня в этой далекой перспективе, прошел силуэт высокого мужчины в синем костюме. Он поднялся на эстраду, потом исчез и тотчас же снова появился, и мне показалось, что я уловил его холодный и прозрачный взгляд. До меня донесся его невыразительный голос, произнесший короткую фразу, которой я не разобрал. Он сказал эти слова и пропал. Уже в течение некоторого времени поминутно двоящимся и слепнущим сознанием я понимал, что происходит сейчас, и у меня было ощущение, что нет ни спасения, ни возможности борьбы – вне какой-то короткой последовательности магических слов, которых я не знаю и которых, может быть, не существует вовсе. В отчаянии я посмотрел вокруг себя – и в желтоватой полутьме зала я отчетливо увидел проступающее сквозь смутную тень лицо с характерным арабским профилем, мертвый черный глаз и прыгающие губы. С эстрады опять раздались звуки рояля. Я посмотрел туда; рядом с пианистом, в белом бальном платье, обтягивавшем посередине узкое тело, стояла женщина с тяжелыми глазами. Через секунду я услышал ее низкий голос, но эстрада вдруг ушла так далеко, что звуки стали слабеть, и я уже не мог различить ни мотива, ни слов ее песни. Та к прошла минута, другая – и голос наконец стал приближаться, донося до меня свою мелодическую силу. Я услышал только последнюю строфу и ощутил знакомую боль в левой стороне груди, вспомнив другой голос, легкий, чистый и прозрачный – голос Катрин, который столько раз пел эти же самые слова:

And I shall hear though soft you tread above me,
And all my grave shall warmer, sweeter be,
For you shall bend and tell me that you love me
And I shall sleep in peace until you come to me.

Мне сразу стало трудно дышать, и опять все мускулы моего тела были напряжены до боли, и у меня было смутное сознание, что от того, выдержу ли я это непонятное и последнее усилие или нет, – зависит все мое будущее и возможность этого будущего. И вот, с удивительной медленностью, перспектива зала стала постепенно суживаться, желтоватый свет стал понемногу сгущаться, и через несколько минут этого длительного томления передо мной возникли темные очертания моего кабинета, золотое лицо Будды и побелевшие пальцы моей руки, до боли сжимавшие статуэтку. У меня был влажный лоб, я ощущал тяжесть в голове, но это казалось мне совершенно несущественным и лишенным всякого значения по сравнению с тем бурным чувством свободы, которое я испытывал, потому что впервые за все время я был обязан победе над этим призрачным миром не внешнему толчку и не случайности пробуждения, а усилию своей собственной воли.

Со следующего дня я стал жить иначе, чем жил до сих пор. Вместо теплых ванн я брал по утрам холодный душ и после этого ехал в университет. Я несколько раз был в кинематографе и кабаре, откуда возвращался пешком в эти холодные февральские ночи, глотая морозный воздух. Вернувшись домой, я засыпал мертвым сном.

Однажды утром я получил письмо – в плотном синем конверте с австралийской маркой:

"Почему там, в Париже, ты так долго не приходил ко мне? Я так ждала тебя. Ты знаешь теперь все, что произошло после твоего напрасного исчезновения. Человек, за которым я была замужем, уехал в Англию, и я послала ему развод. Я не могу вернуться в Европу по материяльным соображениям, и я знаю, что у тебя тоже нет денег на путешествие в Мельбурн. Но, может быть, мы все-таки еще увидимся, и мне кажется сейчас, что я готова ждать тебя всю мою жизнь.

Ты помнишь тот сентиментальный романс, которому я тебя учила: "Oh, Danny-boy!"? Каждый раз, когда я вспоминаю этот мотив, я думаю о тебе и мне хочется плакать".

Через несколько дней я уезжал в Австралию. И когда я смотрел с палубы на уходящие берега Франции, я подумал, что в числе множества одинаково произвольных предположений о том, что значило для меня путешествие и возвращение Будды и каков был подлинный смысл моей личной судьбы в эти последние годы моей жизни, следовало, может быть, допустить и то, что это было только томительное ожидание этого далекого морского перехода – ожидание, значение которого я не умел понять до последней минуты.

Эвелина и ее друзья

Явпервые услышал игру этого удивительного пианиста – это был пожилой человек с круглой головой, бритым лицом и выцветшими глазами – в маленьком ресторане с огромными, во всю стену, окнами над морем, на французской Ривьере. На берегу росли неподвижные пальмы, под рестораном тихо плескались невысокие волны. Был уже довольно поздний час, и кроме моего столика был занят еще только один, за которым сидели двое влюбленных: атлетический молодой человек с вытатуированным якорем на левой руке и полноватая девушка лет двадцати. Пианист играл, явно не обращая на нас никакого внимания. Я думал потом, что, если бы его попросили повторить еще раз ту же самую последовательность мелодии, он, конечно, не мог бы этого сделать, – это была наполовину его собственная импровизация. Время от времени я узнавал обрывки знакомых мотивов, но они тотчас же сменялись новыми сочетаниями звуков, которых никто не мог предвидеть. Я сидел перед стаканом оранжада, в котором давно растаял лед, и тщетно старался себе представить, что именно, какое чувство непосредственно предопределило в этот вечер ту смену звуков, которой я был единственным слушателем – потому, что двое влюбленных были настолько явно поглощены иллюзией своего собственного счастья, что их впечатления были, вероятно, просто автоматическим раздражением слуха, лишенным иного значения. В небольшом заливе отражались огни извилистой дороги, на поворотах которой вспыхивали и гасли фары автомобилей. Все окна ресторана были отворены, струился теплый ночной воздух, и во всем этом была обманчивая убедительность, так, точно мир, в котором мы были осуждены жить, был чем-то похож на этот вечер над морем, – пальмы, вкус холодного оранжада, запах воды и это звуковое движение под смещающимися клавишами рояля. Я слушал эту музыку и думал, что сейчас в тысяче километров отсюда, в моей парижской квартире с наглухо затворенными ставнями, письменный стол медленно покрывается пылью и что теперь наконец после многих месяцев напряженной работы я могу забыть о призраках, которые столько времени и так упорно занимали мое воображение. Это были персонажи книги, которую я должен был писать, и в течение этого долгого периода я постоянно был настороже, чтобы не спутать даты, не ошибиться в часе или месте, чтобы придать правдоподобность очередной насильственной метаморфозе, когда нужно было закрыть глаза, забыть обо всем, освободиться от ощущения своего собственного тела и, погрузившись в далекую глубину чего-то потерянного бесконечно давно, вернуться к действительности – на несколько страниц – восьмидесятилетним стариком с хрустящими суставами или отяжелевшей женщиной, которая ждет ребенка. Теперь все это было кончено, и одновременно с чувством избавления я ощущал ту счастливую пустоту, о которой я забыл за это время и в которую сейчас вливались эти мелодии, возникавшие под пальцами пожилого человека в смокинге, сидевшего за роялем. Был уже двенадцатый час вечера, когда вдруг – я даже машинально взглянул на часы – до моего слуха дошло несколько аккордов знакомого романса Шумана. Но их звуковая тень скользнула и исчезла, потом опять началось что-то другое. Я подумал тогда, что самое важное сейчас было все-таки именно это – звуковое путешествие в неизвестность над этим южным морем, в летнюю ночь, вслед за пианистом в смокинге и что все остальное – Париж и то тягостное, что было с ним связано, сейчас непостижимо растворялось – улицы, крыши, дома – в этом небольшом пространстве, над которым возвышался стеклянный потолок. В эти часы, вне этого не существовало ничего. И в этом исчезновении огромного и далекого города было нечто одновременно сладостное и печальное. Таков был скрытый смысл того, что играл пианист. Таким, во всяком случае, он мне казался. Я думал именно об этом, когда в прозрачно темном четырехугольнике распахнутой стеклянной двери показалась фигура Мервиля.

Его появление здесь было для меня совершенной неожиданностью, я думал, что он в Америке; год тому назад он уезжал туда после своей женитьбы, и я помнил, как он говорил мне о начале новой жизни. Я знал его давно и хорошо, мы были с ним вместе в университете, где он сдавал ненужные ему экзамены по истории философии и литературы, после чего он занялся коммерческими операциями, довольно успешными. Его склонность к отвлеченным предметам, однако, не была случайной, потому что он периодически увлекался то той, то другой теорией, и это каждый раз стоило ему денег и сопровождалось обычно неприятностями. Все его существование было сменой этих бурных и чаще всего бескорыстных увлечений. Он переходил от искусства к астрономии, от астрономии к архитектуре, от архитектуры к биологии, от биологии к изучению персидских миниатюр. В ранней молодости он мечтал быть боксером, дипломатом, ученым, полярным исследователем. В результате всего этого он знал множество разнородных вещей, которые ему не удавалось соединить в одну сколько-нибудь стройную систему. Но помимо этого он всегда был верным товарищем, был неизменно щедр и великодушен, и когда я как-то упрекал его за то, что он дал довольно крупную сумму денег тому, кому ее не следовало давать, он пожал плечами и ответил, что при всех обстоятельствах на похороны всегда останется, а если не останется, то это тоже неважно. Он был женат несколько раз, каждый раз неудачно, и ему неизменно не везло, как он говорил, ни в браке, ни вне брака. Он никогда не хотел согласиться с тем, что главная причина этих неудач заключалась в нем самом, а совсем не в том или ином стечении обстоятельств. По отношению к женщинам он всегда вел себя так, точно для него соединить свою судьбу с той, о которой в каждом отдельном случае могла идти речь, было ничем не заслуженным счастьем. Каждой из них он внушал одну и ту же мысль – что в ней для него сосредоточены все сокровища мира, а что он сам бедный простой человек, пользующийся случайным расположением этой удивительной женщины. Такое представление, которому он никогда не изменял и в котором, как я говорил ему, было бы, вероятно, нетрудно найти признаки клинического морального извращения – никогда и ни в какой степени не соответствовало действительности: он был гораздо умнее и душевно богаче всех своих женщин, вместе взятых. Кроме того, у него было приятное лицо с темными и мягкими глазами, он был прекрасно сложен и силен физически и был вдобавок богат, что в его глазах не имело никакого значения, но что чаще всего играло известную роль для каждой из его жен и каждой из его любовниц. Он с таким упорством и такой настойчивостью повторял свои слова о незаслуженном счастье, что даже самые неиспорченные женщины рано или поздно поддавались его аргументации и сами начинали верить в абсурдную убедительность этих утверждений. И с той минуты, когда они проникались наконец этими мыслями, события неизменно приближались к катастрофическому завершению – в той или иной форме. Кроме того, женщин, с которыми он расходился, ждали неизбежные разочарования – очень скоро после расставания с ним они убеждались, что так, как думал Мервиль, не думал больше никто: он оставлял в их воображении прочно установившиеся представления, резко противоречившие всему, что могло их в дальнейшем ожидать. Может быть, поэтому ни одна из них потом не отзывалась о нем положительно, точно мстя ему за тот длительный обман, которого она считала себя жертвой, как это ни казалось парадоксально на первый взгляд.

Я никогда не интересовался вопросом, что именно делал Мервиль и что приносило ему довольно значительные доходы. Было, однако, нетрудно себе представить, что при его всегдашней разбросанности он мог заниматься очень разными вещами одновременно. У него были дела за границей, он часто уезжал то в одну, то в другую страну, и жены его были тоже разной национальности. Последний раз, год тому назад, он женился на кинематографической артистке австрийского происхождения, очень красивой, холодной и глупой женщине, душевное убожество которой было настолько очевидно, что со стороны становилось как-то неловко за него. Но он был влюблен, говорил об Америке, о том, что ее исключительный артистический дар, которому до сих пор мешали развернуться неблагоприятные обстоятельства… Но даже его иллюзий хватило только на несколько месяцев, после чего он расстался с ней, и она, пережив два или три неудачных романа, кончила тем, что вышла замуж за какого-то чикагского промышленника, который подходил ей, вероятно, гораздо больше, чем этот вздорный человек, говоривший вещи, которых она не понимала.

Мервиля нельзя было тотчас же не узнать, в частности потому, что у него была совершенно седая голова, – она стала такой, когда ему не было еще тридцати лет, – и в темных его глазах на загоревшем лице было выражение печальной рассеянности, которое было характерно для него в те периоды, когда он еще не собирался жениться или был женат в течение сравнительно долгого времени. Я окликнул его. Он быстро подошел ко мне, и у меня было впечатление, что он искренно обрадовался. Через минуту он сидел против меня, пил черный кофе и все посматривал в сторону пианиста, который продолжал играть по-прежнему – небрежно и неутомимо. Я спросил его, давно ли он здесь и как его дела. Он пожал плечами и ответил:

– Ты знаешь, что состояние моих дел меня никогда особенно не волновало. Здесь я около трех недель, но это тоже неважно, – в сущности, не все ли равно, где именно быть?

И в это время, как назло, под пальцами пианиста прозвучал целый отрывок из "Венгерской рапсодии". У Мервиля дернулось лицо – я знал это его движение еще со студенческих лет, – и он тряхнул головой. Я сказал:

– Что делать, мой милый, мне тоже иногда кажется, что мир состоит из напоминаний.

Не глядя на меня, он сказал таким тоном, точно разговаривал сам с собой, не обращаясь к собеседнику:

– Самые грустные периоды в жизни – это те, когда ты ощущаешь непоправимую пустоту.

– Представь себе, что я об этом тоже только что думал, – ответил я, – какое странное совпадение. В противоположность тебе, однако, я склонен считать, что ощущение пустоты – это скорее приятная вещь. Мы с тобой об этом неоднократно говорили и, вероятно, будем еще не раз говорить. Но знаешь, о чем я сейчас, только что, подумал? Что, по-видимому, игра пианиста полна совершенно определенного содержания. Ты видишь, и у тебя и у меня она вызвала одну и ту же мысль. Мы, однако, совершенно разные люди, у нас разная жизнь и разные взгляды на жизнь, и я не видел тебя больше года. Ты давно вернулся из Америки?

В прозрачном потолке сильнее темнело небо, дым папиросы растворялся и исчезал. Мервиль ответил:

– Я ошибся и на этот раз, как я ошибался до сих пор. Я вернулся в Европу три месяца тому назад. Теперь я один, и я спрашиваю себя, на кой черт я вообще существую?

– Извини меня за откровенность, – сказал я. – Мне за тебя неловко. Ты изучал искусство, биологию, астрономию, историю философии, и ты не можешь выйти из очень узкого круга твоих личных чувств и делаешь наивнейшие обобщения, которые тебе непростительны. Что тебе неприятен тот или иной оборот событий или оборот твоего сентиментального фиаско, это совершенно естественно. Но что ты на основании этого склонен строить какую-то отрицательную философскую систему общего порядка – это было бы понятно, если бы ты был двадцатилеткой, а не тем, что ты все-таки собой представляешь.

Но он был безутешен. Он говорил, что ощущения теряют свою силу, что ему все труднее и труднее вновь находить тот лирический мир, вне которого он не представлял себе счастья, что ему тридцать семь лет и остается мало времени, что душевное богатство, которое ему отпустила судьба, – если это можно назвать богатством, – подходит к концу, и этот конец будет катастрофой.

– Ты мне сам говорил, что на похороны всегда останется.

– Ты считаешь это соображение утешительным?

Мы вышли из ресторана. Узкая аллея, обсаженная пальмами, вела к дороге. Под ногами трещала галька. Из стеклянного, освещенного квадрата над морем доносились слабеющие звуки рояля. Когда мы дошли до его автомобиля, он спросил:

– Ты здесь один?

Я утвердительно кивнул головой.

– Поедем ко мне, – сказал он. – Я живу возле Канн. У меня тяжело на душе, и я к тебе обращаюсь за дружеской помощью. Поедем ко мне, побудем вместе несколько дней. Ты мне расскажешь о своей работе.

– Хорошо, – сказал я. – Завтра утром мы вернемся в мою гостиницу, чтобы взять вещи, которые мне необходимы. На несколько дней я в твоем распоряжении.

Он жил один в двухэтажной вилле, и в течение целой недели, до его отъезда в Париж, где у него были дела, мы с ним почти не расставались. Мы вместе купались и обедали, вместе гуляли и вспоминали наших товарищей по давним университетским временам. Мы говорили с ним на самые разные темы, я объяснял ему, как я работаю и как проходит моя жизнь, и мне казалось, что к нему постепенно возвращалось относительное душевное спокойствие, от отсутствия которого он так страдал в тот вечер, когда я его встретил. Я лишний раз убедился в том, что никакие испытания не могли его изменить: смысл его существования заключался в потребности жертвовать своими удобствами, своим спокойствием и своими деньгами для "лирического мира", о котором он говорил и который населяли воображаемые и замечательные женщины, которым никак не удавалось окончательно воплотиться в тех, кого он встречал в действительности. Все остальное имело для него второстепенное значение. Мне со стороны было жаль, что его душевные способности и все другие его качества, чрезвычайно, как мне казалось, ценные, уходили на тщетные попытки достижения этой явно иллюзорной цели. Но это мне казалось непоправимым.

Назад Дальше