- Женатый священник, духовный отец - не знаю, может быть… Вот и общайтесь с ним. А монахов лучше оставьте в покое.
Отец Михаил сидел прямо, откинув голову и прислонившись к стене. Смотрел, как истекает расплавленным воском свеча под густым лепестком пламени. В его привычной усмешке сейчас не было ни иронии, ни легкости, а затаенная и глухая печаль.
Я видела совсем рядом его высокий лоб со впадиной виска, на котором пульсировала разветвленная нить сосуда, видела отражение неподвижного огня свечи в его зрачке, проседь в бороде и забытую на губах усмешку. Когда мы замолкали, тишина между нами насыщалась незримыми токами тьмы и света. А мне хотелось говорить, никогда еще мы не говорили о сокровенном.
- Рядом с этим иеромонахом я поняла, что монашество - непосильный для меня ежедневный подвиг любви. Что благодать действует там, где израсходованы собственные силы, за их пределом.
- Ничего вы в монашестве не можете понимать, ничего… Вам не приходило в голову, что долгие службы, три часа сна в сутки, строгий пост - это его плата за такое духовное общение?
- Нет, не приходило.
- Не только, конечно… Но станете монахиней, узнаете, чего стоит бесстрастие.
Он говорил, что если человек с неизжитыми страстями приходит в монастырь, они и будут его мучить, только с удесятеренной силой. А у каждого свои неизжитые страсти. В миру может казаться, что тебя ничего не тревожит, потому что любое желание можно удовлетворить. Но как только даны обеты - борьба обостряется. Это борьба за душу, и ставка в ней вечность. Потому лучше, чтобы монах всегда болел. Преследуют не только желания, но призраки прежних желаний, воспоминания, сны. А если не призрак, если постигнет живая страсть?
- Я понимаю… - прервала я слишком долгую паузу. - Знать, что ничего никогда не возможно, но испытывать эту муку… Это смертельный номер.
- Что значит - смертельный номер?
- Ходьба под куполом по канату.
Он улыбнулся и медленно положил голову на аналой, виском на распятие, закрыл глаза:
- Ох, тяжело…
"Бедный, - подумала я, - милый, бедный…"
Мысленно я провела рукой по его мелко вьющимся волосам, уже разреженным на темени и стянутым в узелок под затылком. Я знала, что никогда не поглажу его по голове на самом деле, и это то самое никогда, о котором мы говорим.
- Сколько вам лет? - спросила я.
- Тридцать шесть. Зачем вам это?
- А мне сорок четыре. Оказывается, я старше вас всех. Он поднял голову, сначала с усилием, но сразу же выпрямился и коротко засмеялся:
- И все-таки вы ничего не понимаете. И то, о чем мы теперь говорим, для вас - литература. И ваша духовная близость между монахом и женщиной - самообольщение. Чем больше понимание, проникновение, возвышенное желание встать на колени - тем затаенней и глубже тоска по близости полной. - Голос у него был глуховатый и ровный. - Поэтому во все времена мужчины и женщины спасались порознь. Поэтому и мы не пускаем женщин в монастырь. И вы сами не должны чувствовать себя здесь в полной безопасности.
Я вспомнила хмурый, исподлобья, взгляд отца Венедикта, который он отводил при встречах со мной в последние дни. Но подумала, что тревога игумена преждевременна: наверное, я первая ощутила бы угрозу, если бы она появилась.
- О чем вы говорите… Здесь живут и другие женщины, ничего не опасаясь.
- Это другие женщины, - ответил отец Михаил, снимая нагар со свечи, почти утонувшей в лужице воска. - Они чужие для нас. А с вами у нас общая жизнь, это сближает. - Он сделал два легких движения, приближая одну ладонь к другой, но так и оставив узкий просвет. - Вы подошли слишком близко.
Мне не казалось, что слишком, потому что для меня в этом приближении не было тревоги. Мне хотелось подойти еще ближе, чтобы стало проще, родственней, как между мною и духовным отцом, моим ровесником. Пройдут еще недели две, и напряжение между всеми нами ослабеет от обоюдной открытости, потому что для христианской любви не должно быть "ни мужеского, ни женского пола".
Было около четырех часов, когда я отодвинула засов, запиравший нас изнутри в храме.
Та же теплая и переполненная звездами ночь окружила нас.
На подоконнике трапезной лежал зажженный фонарик: это Арчил или Венедикт намекали игумену, что братия помнит о нем, хотя он и отвлекся от братии.
Отец Михаил молча взял фонарик и пошел по тропинке к моей келье, светя нам обоим. Не дойдя до нее несколько шагов, он остановился и пожелал мне спокойной ночи.
Митя спал, ровно дыша, как спят уставшие дети.
До того, как Арчил придет будить нас, осталось два часа, до литургии - три.
Мне, как всегда, не верилось, что я доживу до Причастия.
В солнечном свете прозрачно сияют над престолом свечи и огоньки, плавающие в желтых лампадах семисвечника. И тонкий луч бьет сквозь дырку в иконостасе из облака над бедным изображением Спасителя, идущего босиком по земле.
Игумен в зеленой фелони, заполнив пространство царских врат, возносит благодарение Богу, как с благодарения начал и Сам Христос установление таинства Евхаристии на прощальной вечери с учениками. Однажды две тысячи лет назад, в сердцевине истории, пришел Христос. Но в Его жизни, смерти и Воскресении на все врем ена даровано нам Его Небесное Царство, и Его Церковь оставлена на земле, чтобы осмысливать и одухотворять жизнь мира.
Вечность Духом Святым нисходит в прозрачное для нее время, Святые Дары прелагаются в Тело и Кровь Христа. Сердцевина истории совпадает с сердцевиной дня и нашей жизни, потому что "ядущий Мою плоть и пиющий Мою Кровь пребывает во Мне и Я в нем". И это сердцевина тайны: Он принял не абстрактную плоть условного человека - это "Я в нем" и означает реальное воплощение Христа в каждом из причастившихся, в нашем теле и нашей крови. Он воплощается в нас, чтобы нас спасти и обожить, снова быть распятым нашими грехами и в нас воскреснуть.
Поэтому мы славословим и благодарим и хор поет;
- Осанна в вышних! Благословен Грядый во Имя Господне, Осанна в вышних!
Игумен повторяет установительные слова священнодействия:
- Приимите, ядите, Сие есть Тело Мое, еже за вы ломимое, во оставление грехов. Пиите от нея вси, Сия есть Кровь Моя Новаго завета, яже за вы и за многие изливаемая во оставление грехов.
Берет правой рукой дискос, левой - Чащу, крестообразно возносит их над престолом:
- Твоя от Твоих Тебе приносяще о всех и за вся. Господи, хлеб и вино, выбранные из Твоих же бесчисленных даров нам на земле, мы приносим Тебе в благодарность и жертву о всех и за все. Потом игумен в тайных молитвах будет просить Бога, чтобы Он силою Духа Святаго преложил хлеб в Тело Христово, а вино - в Его Кровь… И по обету Спасителя это преложение совершится.
…Священник, стоящий перед престолом с воздетыми руками, - вот высший образ человека и символ его предназначения. Он принимает мир от Бога и каждое творение как знамение Его присутствия, как дар - и возвращает, посвящает их Богу в жертве благодарности и любви. Пустая, не насыщающая сама по себе плоть мира пресуществляется в этой вселенской Евхаристии, становится средством для приобщения к Богу, жизнь преображается в вечную жизнь в Нем.
- Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими, небо врагом Твоим тайну повем, ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но, яко разбойник, исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем. Да не в суд или во осуждение будет мне Причащение Святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела.
Игумен произносит эти слова по-русски, потому что причащаемся только мы с Митей. И, крестообразно сложив на груди руки, я вслед за сыном подхожу к Святой Чаше.
- Причащается раба Божия Вероника… во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
И, причастившись, я целую серебряный край Чаши.
На холме за нашей кельей есть поляна, обведенная лесом. После литургии мы с Митей ушли туда и разместились чуть поодаль, чтобы не мешать друг другу.
Я расстелила под березой старую овчинную безрукавку, забытую в келье Иларионом, легла, подложив под голову руки, - и Митя сразу пропал в траве и монастырь.
Так бывало и раньше: перед Причастием напряжение нарастало и нарастало - после всенощной, канонов и молитв к причащению, заканчивающихся иногда к середине ночи, после исповеди и литургии я, казалось, из последних сил добиралась до Чаши; а потом сил больше не было, да и не нужны они были больше, потому что все исполнилось и совершилось.
Дремотная знойная тишина во мне и вокруг. Сквозь ветки и глянцевую листву я вижу чистую голубизну неба и белое облачко на ней. Солнце стоит над головой. Если закрыть веки, оно горит сквозь них нежным красноватым светом. И каждый стебелек травы или трехлепестковый лист клевера пронизан солнцем. Я смотрю на разветвленную сеть прожилок в прозрачном зеленом овале с зазубренным краем, на сиреневый, звездчатый венчик мелкого цветка, неприметного в траве. Лесной муравей тащит рыжую сосновую иголку с каплей смолы на конце. Прошел ветер - сухим березовым шелестом, лепетом и бормотаньем, и все опять затихло в потаенной жизни.
Обрывки мыслей, слова из вчерашнего разговора с игуменом нечаянно всплывают в памяти, они мешают мне. "Господи, - думаю я, - освободи меня от всяких слов. Дай мне хоть ненадолго раствориться в Твоем благословенном мире…"
Мите пора уезжать, я приподнимаюсь и ищу его взглядом. Он лежит на траве в подряснике и сапогах, спит, подложив скуфью под щеку, и лицо его во сне светло и чисто. Над ним кружится, садится ему на плечо и взлетает мотылек в голубой пыльце.
Неисповедимы дары Господни - я все еще переживала собственное сиротство, а тем временем у меня вырос сын, и наше глубинное родство с ним заменило мне все формы родства и превзошло их. Никогда никому я не могла бы отдавать душу и жизнь так полно. И если бы это сохранилось до конца моих дней…
Сразу после трапезы прикатил "газик". Оказалось, что вместе с Митей уезжают Эли и Нонна. Вернуться все они собираются с той же машиной через два дня.
Митя, веселый, сменивший подрясник и сапоги на белую рубашку, вельветовые брюки и сандалии, помахал мне с подножки нотной папкой. Дверца захлопнулась, взметнулась и осела пыль от колес на подъеме дороги. Бринька и Мурия с лаем кинулись вслед.
Венедикт отвернулся и, натянув на уши вязаную шапку, пошел к себе.
Я вдруг обнаружила, что осталась одна. Впервые после намеков игумена меня коснулась тревога.
Я устала после почти бессонной ночи и в келье сразу легла, заперев дверь на крючок и даже проверив его на прочность. Но сон не шел.
Вспомнились мелкие подробности последних дней. Теперь мне тоже стало казаться: что-то происходило вокруг меня, но от переполненности другими впечатлениями я этого не замечала.
Был, например, такой эпизод.
Сначала я обедала и ужинала в трапезной после братии, но иногда до вечерни не успевала вымыть посуду, а потом темнело. Я спросила игумена, не могу ли я обедать одновременно с ними, только у себя в келье, и он, безразлично пожав плечами, ответил: "Пожалуйста, как вам удобно". И вот как-то я несла кастрюльку с борщом, а в тарелке поверх нее - хлеб, кусок арбуза и начатую банку с вишневым вареньем. На тропинке мне встретился Венедикт. Он уступил дорогу, взглянув на мою тарелку с таким видом, будто уличил меня в грехе тайноядения. Но не сказал ничего, и мне нечего было возразить.
Зато на другой день он заметил Мите:
- Твоя мать делает успехи.
- Какие? - заинтересовался Митя.
- Носит себе еду в келью.
- Да, это чтобы не ждать вас, а скорее мыть посуду и готовить.
- Но ведь она делает это без благословения игумена…
- Нет, с благословения.
Едва ли Венедикт пожалел мне борща, который я только что сварила в ведерной кастрюле для всех, или кусок арбуза. Едва ли он заподозрил меня в том, что я делаю в келье пищевые запасы на черный день. Здесь проявлялось какое-то подспудное раздражение или недовольство.
А в тот раз, когда в Джвари пришел Георгий с друзьями, один из них, помогая мне собирать посуду, стал что-то насмешливо выговаривать по-грузински Венедикту. Речь шла явно обо мне, и в ответ на мой вопросительный взгляд молодой человек объяснил:
- Я говорю: какой же ты грузин, если тебя женщина попросила вырезать крест, а ты хочешь за него деньги?
Не знаю, от кого он узнал об этом, мы с ним к тому времени, да и после, не обменялись и двумя фразами.
- Я не просила.
- Тем более, он сам предложил.
- А я говорю, чтобы ты не вмешивался не в свое дело, - мерным голосом, но с холодной неприязнью в пристальном взгляде ответил ему Венедикт и так же взглянул на меня.
Не было ли как-то связано со мной и то, что он стал исчезать на весь день? Были три дня, когда я почувствовала напряженность в их отношениях с игуменом. Тогда Арчил уехал, Венедикт, конечно, готовить не хотел; а игумен еще не решался допустить меня в их быт так близко, - может быть, они поссорились из-за нас с Митей? Или я так обидела его, когда он был пьян? Но все это было слишком незначительно для той подчеркнутой отстраненности и неприязненности во взгляде.
Как не хотелось мне додумывать до конца все эти "или - или"… Какой бы ни была причина разлада, мне надо было выяснить ее или подумать об отъезде.
А я знала, что эти дни в Джвари - лучшие в моей жизни, и за то, чтобы продлить их, сейчас, сгоряча, готова была бы отдать несколько следующих лет.
Наверное, я начала засыпать, когда меня позвал из-за окна Арчил: реставраторам подарили грибы, и надо было их пожарить.
- Арчил, можно я пожарю их позже, к трапезе?
- Конечно, - откликнулся он, уходя.
Так мне и не удалось уснуть. Я стала то и дело смотреть на часы, опасаясь, что не успею справиться с грибами, тем более что никогда их не жарила.
Умывшись, надев свой полинялый халат и платок, я решила, что мои дремотные тревоги - вздор и надо сейчас же объясниться с Венедиктом. Я не сделала ему ничего плохого и потому ничего плохого не должна была ждать от него.
Большая сумка с грибами стояла у родника, из нее пахло осенью, прелым листом и дождями. Я высыпала грибы на каменное ограждение - там были подосиновики, желтые лисички, но больше всего сыроежек с лиловой и красной липкой кожицей и еще каких-то грибов с перепонками в подкладке шляпки, едва ли съедобных.
- Надо приготовить для реставраторов тоже, - подошел Арчил, довольно рассматривая пеструю кучу.
Когда я шла мимо балкона, Гурам и Шалва сидели за столом с двумя молодыми женщинами и смеялись.
- А может быть, мы разделим грибы - там есть женщины, они пожарят сами? - осторожно предложила я. До монашеской трапезы оставалось полчаса, я уже не успевала приготовить ужин на восемь человек. Да и готовить монахам - это я приняла на себя в меру сил, но почему реставраторам с гостями?
- Это не женщины, а девушки, - почему-то обиделся Арчил. - Они утром зашли случайно… и задержались.
- Да что вы, Арчил, мне это совсем безразлично.
- К тому же мы их к себе не приглашаем, - перебил он. - Монахи не трапезничают с женщинами. Это вам так повезло…
- Но сыроежки не жарят, а остальных грибов просто не хватит на всех.
- От доброго сердца и малое приятно. Вы поняли меня? Я поняла. И на сердце у меня сразу стало еще тяжелее. Что-то такое же непонятное мне, как и в поведении Венедикта, стояло за быстрой и несправедливой вспышкой раздражения Арчила, и это меня подавляло.
- Но сыроежки все-таки не жарят.
- Почему не жарят? - волновался Арчил. - Если вам трудно, я помогу. Это христианская любовь - сделать добро другим…
- Это все равно что жарить огурцы. Но если хотите, делайте с ними что угодно.
Глупее повод для ссоры трудно найти, но обида была настоящей. Я чистила, мыла, резала грибы, высыпала их в кипящее на сковородке масло, и у меня дрожали руки.
Когда грибы, на мой взгляд, были почти готовы; подошел Арчил и независимо сообщил, что сыроежки он выбросил.
- Это и я могла сделать из христианской любви.
- Они оказались червивые…
Я попросила его попробовать грибы. Он сказал, что, наверное, можно их пожарить еще.
В шесть часов к трапезе никто не спустился. Арчил ходил за игуменом, но вернулся один.
- А где отец Михаил?
- Он плохо себя чувствует… - Арчил говорил теперь сдержанно, но почти так же отчужденно, как Венедикт. - Он придет позже.
Стол был накрыт, вермишелевый суп и жареная картошка с луком остывали на столе. Грибы все еще жарились, я хотела подать их горячими. Когда я заглянула под крышку, их стало гораздо меньше. Я отложила себе в миску с картошкой столовую ложку грибов, погасила огонь под сковородкой.
В это время на кухню за спичками заглянул Венедикт: я знала, что он курит, хотя от нас с Митей это скрывали.
- Отец Венедикт, я хочу поговорить с вами.
В моем расстроенном состоянии не следовало делать такую попытку, но мне уже надо было дойти до конца.
Отец Венедикт усмехнулся, погремел спичками и прошел в трапезную. Когда через несколько минут я принесла туда чайник, они сидели рядом с Арчилом, и Венедикт поднял на меня хмурые глаза:
- Вы хотели о чем-то со мной поговорить? Я растерялась:
- Ну, не теперь же, не за едой…
Со своей миской я ушла в келью ужинать. Сухие, пережаренные грибы не лезли в горло.
Я вспомнила утро на солнечной поляне, спящего Митю и как мне было легко, светло. Теперь мне хотелось бы плакать, если бы не было подавленности и пустоты в моем недобром сердце.
Когда я вернулась мыть посуду, Арчил показал мне тарелку с грибами, их стало еще вдвое меньше, чем было на сковородке.
- Мы их не ели, оставили реставраторам, грибы здесь - деликатес…
- Значит, они еще на сковородке усохли, - сообразила я.
- Это потому, что вы их сначала для гостей пожалели - как будто бы пошутил Арчил.
Я не жалела их для гостей. Но теперь это не имело значения.
Перед вечерней отец Михаил сидел в трапезной, закутанный в женский шерстяной платок, в накинутом поверх платка ватнике,
Я спросила, нет ли у него температуры, и предложила вьетнамскую мазь "Золотая звезда".
- Не надо, оставьте себе… - ответил он насмешливым тоном и оглянулся на Венедикта, который что-то резал скальпелем и не поднял головы. И потому, что это прозвучало грубо, с тем же выражением добавил: - Я говорил, что монах должен всегда болеть…
Тарелка с грибами все еще стояла посреди стола - как напоминание и укор. Сверху был слышен женский смех.
А после вечерни игумен, Венедикт и Арчил заговорили между собой по-грузински.
Я попросила благословения и ушла.
Усталость и подавленность меня подкосили, я уснула сразу.
На другой день, дождавшись, когда Венедикт пойдет с трапезы, я вышла на тропинку.
Я волновалась. Получалось, что он уклоняется от разговора со мной, а я настаиваю. Это было унизительно и неприятно.
Венедикт смотрел мимо, взгляд его был тускл, как после бессонницы. Я спрашивала, как он относится к нашему с Митей присутствию в монастыре, не мешает ли оно ему. Он отвечал уклончиво и неохотно, что присутствие женщин в монастырях всегда соблазн.
- Хотите ли вы, чтобы мы уехали?