Выбор Софи - Уильям Стайрон 22 стр.


Сам по себе превосходный ужин был все же главным образом нацелен на восстановление сил, зато вино было настоящей амброзией. В юности, в Кракове, Софи привыкла к вину: ее отец отличался известным гедонизмом и настаивал (в таком краю, где, как в Монтане, не было ни одного виноградника), чтобы обильные и часто по-венски элегантные застолья регулярно орошались хорошими винами из австрийских или венгерских долин. Однако вместе с войной, унесшей столь многое из жизни Софи, исчезло и такое простое удовольствие, как вино, и с тех пор она не прикладывалась к нему, даже если у нее и возникал соблазн побаловаться сухим вином с пределах Флэтбуша, где все были привержены "Моген-Довиду" – сладкому вину. Но она понятия не имела о существовании такого … напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это "шато-марго", или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший:

– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.

Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.

– Не "выпивать", – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.

Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную "Американскую трагедию" – "чуть глаза себе не испортил", а затем посреди рапсодийного описания "Сестры Кери", романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:

– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы . Что вы делаете в жизни , польская крошка?

Она долго молчала, прежде чем ответить:

– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.

– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?

Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:

– Он… он хиропрактик.

Софи увидела, как его передернуло при этом слове.

– Хиропрактик. Хиропрактик ! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!

Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.

– Он очень славный… – начала она. – Он, как вы сказали бы… – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – … менш . Его фамилия Блэксток.

– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана

– Это есть единственное место, которое я могла получить , когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!

Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.

– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.

– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки… но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment … правда, я хотела бы делать что-то более интересное.

– Извините, не следовало мне так говорить.

Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.

Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.

– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая "лейка". Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось.

Через некоторое время он спросил с обезоруживающей прямотой, которая ей стала даже нравиться:

– Вы ведь не еврейка, нет?

– Нет, – ответила она. – А вы думали, что да?

– Сначала я, пожалуй, решил, что да. Не так много блондинок-гойим можно встретить у Бруклинского колледжа! Потом, в такси, я повнимательнее присмотрелся к вам. Тут я подумал, что вы датчанка, может быть, финка – словом, из восточной Скандинавии. Но вообще-то у вас широкие славянские скулы. Так что под конец я пришел к выводу, что вы, прошу прощения, паненка – словом догадался, что вы польских корней. Ну а когда вы упомянули Варшаву, тут уж я больше не сомневался. Очень вы красивая паненка, вернее – полячка.

Она улыбнулась, чувствуя, как запылали щеки.

– Pas de flatterie, monsieur.

– А потом, – продолжал он, – начались эти дурацкие несоответствия. Что, ради всего святого, прелестная польская шикса делает в приемной хиропрактика по имени Блэксток и где, черт подери, вы научились говорить на идиш? И последнее – придется вам, черт возьми, примириться с тем, что я сую нос не в свои дела, но меня, понимаете ли, действительно беспокоит ваше состояние, и я должен такие вещи знать! – последнее: откуда у вас этот номер на руке? Вы не хотите об этом говорить, я понимаю. Мне неприятно спрашивать, но я считаю, вы должны мне об этом сказать.

Она откинула голову на грязную спинку скрипучего розового стула. Если, подумала она не без отчаяния, но все же решаясь, – если объяснить ему сейчас основное , терпеливо и ясно, может, и удастся поставить на этом точку и при удаче избежать дальнейших расспросов о вещах более мрачных и сложных, которые она не в силах ни поведать кому-либо, ни описать. Быть может, даже нелепо или оскорбительно с ее стороны наводить такой туман, столь явно держать в тайне то, что в конце концов теперь уже, наверно, знают все. Правда, вот что странно: люди здесь, в Америке, несмотря на множество опубликованных фактов и фотографий, несмотря на кинохронику, по-прежнему, похоже, не знают, что творилось, а если и знают, то поверхностно. Бухенвальд, Бельзен, Дахау, Аушвиц – для них просто какие-то дурацкие названия. Неспособность американцев реально осознать, что же происходило, была еще одной из причин, объяснявшей, почему Софи так редко говорила об этом, помимо того, что вспоминать эту часть своего прошлого ей было мучительно больно. Кстати, про боль: еще не начав говорить, она уже знала, что это причинит ей физические мучения – все равно как если бы она сковырнула не вполне зажившую болячку или попыталась пройтись на еще не сросшейся сломанной ноге; однако Натан ведь уже достаточно убедительно показал, что лишь пытается ей помочь – а она знала, что нуждается в помощи, и весьма отчаянно, – и потому она обязана хотя бы вкратце описать ему события последних лет.

И через какое-то время она заговорила, радуясь тому, что в состоянии рассказывать бесстрастно, поистине прозаически.

– В апреле сорок третьего года меня отправили в концентрационный лагерь на юг Польши – он назывался Аушвиц-Биркенау. Это рядом с таким городком – Освенцим. Я тогда жила в Варшава. Я жила там уже три года – с начала сорокового года, когда мне пришлось уехать из Краков. Три года – это много, но до конца войны оставалось еще два года. Я часто думала, что прожила бы эти два года благополучно, если бы не сделала страшную meprise – извините, промашку. Эта промашка была правда очень глупая – я просто ненавижу себя, как об этом подумаю. Знаете, я была такая осторожная. Такая осторожная, что даже немножко стыдно признаться. То есть до того, как это случилось, я, знаете, была в полном порядке. Я не еврейка, я не жила в гетто, так что по этой причине забрать меня не могли. И в подполье я тоже не работала. Franchement, мне это казалось слишком опасным: ведь я бы очутилась в таком положении, из которого… Но я не стану говорить об этом. Словом, я не работала для подполья, так что и по этой причине меня забрать не могли. А забрали меня по причине, которая может показаться вам очень глупой. Меня забрали за то, что я тайком везла мясо в Варшаву от одного знакомого из деревни, недалеко от города. А иметь мясо совсем не разрешалось – оно все шло для германская армия. Но я рискнула и попыталась провезти тайком мясо для мамы, чтобы она выздоровела. Моя мама была очень больная – как же это слово? – la consomption.

– Туберкулез, – подсказал Натан.

– Да. У нее был туберкулез много лет назад, в Краков, и прошел. А потом, понимаете, в Варшава снова вернулся: там было так холодно зимой, дома не топились, и так ужасно – почти нечего есть, все шло немцам. В общем, мама была такая больная – все думали, она умирает. Я жила не с ней – она жила рядом. И вот я подумала, если бы я могла добыть для нее мясо, может быть, ей стало бы лучше, и в воскресенье я отправилась в ту деревню и купила запрещенный окорок. Потом я поезжаю назад в город, и меня останавливают два полицейские из гестапо, и они находят окорок. Они ставят меня под арест и везут в тюрьму гестапо в Варшава. Мне не разрешили вернуться, где я жила, и я больше никогда не видела маму. Много потом я узнала, что она через несколько месяцев умерла.

Воздух в комнате застоялся, стало нечем дышать, и, пока Софи говорила, Натан подошел к окну и широко распахнул его, впустив свежий ветерок, от которого закачались принесенные им чайные розы и комната наполнилась звуком хлещущего дождя. Легкая морось перешла в ливень, и совсем близко, в парке, на том краю лужайки, молния высветила белой вспышкой то ли дуб, то ли вяз, и почти тотчас раздался раскат грома. Натан стоял у окна, заложив руки за спину, глядя на внезапно разбушевавшуюся стихию.

– Продолжайте же, – сказал он, – я слушаю.

– Много дней и ночей я была в тюрьме гестапо. Потом меня на поезде отправили в Освенцим. Целых два дня и одну ночь мы туда ехали, а в нормальное время на поезде это только шесть-семь часов. Там в Освенциме, было два лагеря – один назывался Аушвиц-Освенцим, и несколько километров от него еще был лагерь, который назывался Бжезинка-Биркенау. Между этими лагерями была разница, и ее надо понимать: Освенцим был для рабочих, рабов, а Бжезинка только для одного – для уничтожения. Когда я вышла из поезда, меня отобрали идти не… не… не в Бжезинку, а в… – К своему огорчению, Софи почувствовала, что тонкая маска бесстрастия, которую она наложила на лицо, начинает съеживаться, давать трещины и самообладание изменяет ей; она услышала, что и в голосе появились фистулы. Она стала заикаться. Но быстро снова сумела взять себя в руки. – Отобрали идти не в Бжезинку, не в газовые камеры, а в Освенцим, на работы. Это из-за возраста и тоже из-за хорошего здоровья. Двадцать месяцев я была в Освенциме. Когда я туда приехала, всех, кого отбирали на смерть, отправляли в Бжезинку, но очень скоро в Бжезинке стали убивать только евреев. Это было место, где много-много уничтожали евреев. Было еще одно место недалеко – большой usine, где делали искусственный, synthétique cautchouc, то есть резину. Узники Освенцима работали там тоже, но главное, чем занимались узники Освенцима, было уничтожать les juifs в Бжезинке. Так что в Освенциме держали главным образом тех, кого немцы называли "арийцы", и они работали в крематориях Бжезинки. Помогали уничтожать евреев. Но надо понимать: этих узников-арийцев тоже потом истребляли. Когда у них уже не было в теле сил, ни santé они становились inutiles, их тоже отправляли на смерть – расстреливали или увозили в газовые камеры Бжезинки.

Софи говорила недолго, однако в речи ее все заметнее становился французский акцент, и она чувствовала непонятную страшную усталость, которую уже нельзя было объяснить болезнью, какова бы она ни была, поэтому Софи решила еще больше сократить свой рассказ. Она сказала:

– Только вот я не умерла. Наверно, мне больше повезло, чем другим. Одно время мое положение было лучше, чем у многих других заключенных, потому что я знала немецкий и русский, особенно немецкий. Знаете, это было мое преимущество, и в это время я лучше ела, и немножко лучше была одета, и больше имела сил. Это дало мне такие нужные силы, чтоб выжить. Но так было, правда, недолго, и под конец я стала как все. Я была голодная, и потому что голодная, у меня начался le scorbut – по-английски это, по-моему, называется "цинга", – а потом у меня был тиф и еще la scarlatine. По-английски, по-моему, это тоже так называется. Я уже говорила, я пробыла там двадцать месяцев, но я выжила. Если бы я пробыла там двадцать месяцев и один день, я знаю, я была бы мертвая. – Она помолчала. – Теперь вы говорите, у меня анемия, и я думаю, вы, наверно, правы. Потому что, когда меня освободили из того места, один доктор – доктор из Красного Креста – сказал мне, что надо осторожно относиться к здоровью, потому что у меня может появиться такая болезнь. То есть анемия. – Измученный голос ее умолк, она тяжело вздохнула. – Но я про это забыла. У меня все болело, так что я про это просто забыла.

Оба долго молчали, слушая, как свистит порывистый ветер и дробно стучит дождь. Омытый грозою воздух прохладой проникал в раскрытое окно, принося из парка запах мокрой земли, свежий и чистый. Ветер начал стихать, и гром погромыхивал уже на востоке, на далеких просторах Лонг-Айленда. Вскоре из тьмы за окном стала доноситься лишь прерывистая дробь капель, веял легкий ветерок да мягко шуршали по мокрому асфальту шины.

– Вам надо спать, – сказал Натан, – а я пошел.

Но он тогда, как она вспоминала потом, не ушел – во всяком случае, в ту минуту. По радио звучал финал "Свадьбы Фигаро", и они вместе молча слушали его – только Софи теперь лежала на кровати, а Натан сидел на стуле подле нее, и над ними, вокруг тусклой лампочки, кружили и мелькали летние мотыльки. Софи закрыла глаза и задремала, погрузившись в какой-то чудной, но спокойный сон, где веселая целительная музыка мягко переплеталась с ароматом травы и дождя. Был момент, когда она почувствовала на своей щеке прикосновение его пальцев, нежное и легкое, как крылышко мотылька, но это длилось всего секунду-другую, а потом она уже не чувствовала ничего. Она спала.

Назад Дальше