Выбор Софи - Уильям Стайрон 24 стр.


Вас в общем-то убеждает его спокойное утверждение: "Должен подчеркнуть, что я лично никогда не питал ненависти к евреям. Правда, я смотрел на них как на врагов нашего народа. Но именно по этой причине я не видел разницы между ними и другими узниками и относился ко всем одинаково. Я никогда не делал различия между ними. Так или иначе, ненависть чужда моей натуре". Для мира крематориев ненависть – слишком буйное и спонтанное чувство, никак не сочетающееся с однообразием выполняемых изо дня в день обязанностей. Особенно если человек умудрился избавиться от всех мешающих ему чувств и у него не возникает даже мысли оспорить или подвергнуть сомнению приказ – он повинуется, и все: "Когда летом 1941 года сам рейхсфюрер СС (Гиммлер) отдал мне приказ подготовить в Аушвице установки для массового уничтожения узников и лично осуществлять эти операции, я не имел ни малейшего представления об их масштабах и последствиях. Это был, безусловно, чрезвычайный и чудовищный приказ. Тем не менее основания для программы уничтожения представлялись мне правильными. В ту пору я над этим не размышлял: мне был дан приказ, и я обязан был его выполнять. Я не способен был составить собственное мнение относительно того, было ли необходимо это массовое уничтожение евреев, так как не обладал необходимой широтой кругозора".

И вот под пристальным, бдительным и бесстрастным оком Хесса начинается истребление: "Я обязан был холодно и безразлично взирать на то, от чего, наверно, разрывалось сердце у всякого обладающего человеческими чувствами. Я старался даже не отворачиваться – из опасения, как бы вполне естественные чувства не взяли надо мной верх. Я должен был холодно смотреть на то, как матери шли со смеющимися или плачущими детьми в газовые камеры…

Был такой случай, когда двое маленьких детишек, разыгравшись, никак не давали матери себя увести. Даже евреи из зондеркоманды не решались их забрать. Я никогда не забуду молящего взгляда матери, которая, безусловно, понимала, что их ждет. А газовая камера была уже заполнена, и люди там начинали волноваться, так что я не мог медлить. Все смотрели на меня. Я кивнул дежурному младшему унтер-офицеру, он подхватил на руки кричащих, отбивающихся детей и понес в газовую камеру; за ними следом шла мать и плакала так, что сердце разрывалось. Мне стало до того ее жаль, что хотелось провалиться сквозь землю, однако я не мог высказать ни капли владевших мною чувств. [Арендт пишет: "Проблема состояла в том, чтобы совладать не столько со своей совестью, сколько с животной жалостью, какую испытывают все нормальные люди при виде физического страдания. При этом пускался в ход трюк… очень простой и, видимо, очень эффективный – перевернуть эти чувства и направить их на себя. Таким образом вместо того, чтобы говорить: "Какие ужасы я творил с людьми", убийцы могли сказать: "Какие ужасы мне пришлось наблюдать при исполнении моих обязанностей, до чего же тяжкое бремя лежало у меня на плечах!"] Я должен был видеть все. Час за часом, днем и ночью я вынужден был смотреть, как увозили и сжигали трупы, вырывали зубы, срезали волосы – всю эту бесконечно повторяющуюся мерзкую процедуру. Мне приходилось часами стоять среди жуткой вони, пока раскапывали общие могилы, вытаскивали оттуда трупы и сжигали.

Я вынужден был смотреть в "глазок" газовых камер и наблюдать, как умирают люди, потому что врачи просили меня об этом… Рейхсфюрер СС не раз присылал в Аушвиц высокопоставленных партийных лидеров и офицеров СС, чтобы они могли собственными глазами видеть, как уничтожают евреев… Меня не раз спрашивали, как я и мои люди можем без конца смотреть на это, как мы это выдерживаем. Я неизменно отвечал, что железной решимости, с какою мы обязаны выполнять приказы Гитлера, можно добиться, лишь подавив в себе все человеческое".

Но даже гранит не мог бы остаться равнодушным к таким сценам. И вот по мере того, как процесс убиения набирает скорость, на Хесса спорадически накатывает подавленность, уныние, тревога, леденящее душу сомнение, внутренняя дрожь – словом, непонятная Weltschmers. Он падает в бездны, непостижимые для разума, превосходящие представления о достоверности, здравом смысле, Сатане. Однако пишет он об этом в жалобном, элегическом тоне: "Я не знаю радости с тех пор, как в Аушвице начались массовые истребления людей… Если что-то особенно глубоко задевало меня, я не в силах был идти домой, к своей семье. Я садился на лошадь и скакал, пока мне не удавалось прогнать страшную картину. Ночью я часто приходил в конюшню и старался найти успокоение среди моих любимых животных. Глядя на моих весело играющих детей или наблюдая, как восторгается моя жена нашим малышом, я часто думал: "Долго ли продлится наше счастье?" Моя жена не понимала, почему я вдруг впадал в мрачное настроение, и приписывала это неприятностям, связанным с работой. Моя семья, само собой разумеется, была хорошо обеспечена в Аушвице. Любое желание моей жены или детей выполнялось. Дети пользовались неограниченной свободой. У моей жены был райский, полный цветов сад. Узники всячески старались сделать что-то приятное моей жене или детям и таким образом привлечь к себе их внимание. Ни один узник никогда не скажет, что в нашем доме с ним когда-либо плохо обращались. Моей жене доставляло большое удовольствие сделать подарок узнику, работавшему у нас. Дети вечно клянчили у меня для них сигареты. Особенно они привязались к тем, кто работал у нас в саду. Вся моя семья очень любила заниматься сельским хозяйством и в особенности возиться со всякими животными. Каждое воскресенье они требовали, чтобы я шел с ними через поле в конюшни, при этом мы никогда не забывали заглянуть на псарню, где держали собак. Особенно дети любили наших двух лошадок и жеребенка. У детей в саду всегда были разные зверюшки – узники вечно кого-нибудь им приносили. Черепахи, куницы, кошки, ящерицы – там всегда можно было увидеть что-нибудь новое и интересное. Летом дети плескались в пруду у нас в саду или в реке Сола. Но больше всего они любили купаться с папочкой. Только у него было так мало времени на эти детские развлечения…"

В этот-то зачарованный приют и попала Софи в начале осени 1943 года, в ту пору, когда по ночам из труб крематориев Биркенау вырывалось такое яркое пламя, что местное германское военное командование, расквартированное километрах в ста от Кракова, стало опасаться, как бы эти огни не навлекли воздушных налетов противника, а днем голубоватая пелена от горящей человеческой плоти застилала золотистый осенний свет, окутывая тошнотворно-сладковатым, всепроникающим кладбищенским туманом и палисадник, и гребной пруд, и фруктовый сад, и конюшню, и живую изгородь. Я не помню, чтобы Софи говорила мне о подарках, когда-либо полученных от фрау Хесс, но то, что – как утверждает Хесс – с Софи за время ее недолгого пребывания под крышей коменданта, да и с другими узниками, никто плохо не обращался, укрепляет уверенность в правдивости Хесса. Хотя в конечном счете даже и за это, право же, не стоит испытывать к нему благодарность.

Седьмое

– Словом, ты, наверно, понимаешь, Язвинка, – сказала мне Софи в тот первый раз, когда мы гуляли с ней в парке, – что Натан спас мне жизнь. Сказка! Вот я такая больная – падаю, теряю сознание, и тут является он – как это у вас называется? – принц и спасает мне жизнь. И все, знаешь, получается так легко – точно по волшебству, как будто у него была волшебная палочка: он взмахнул ею надо мной, и мне очень скоро стало совсем хорошо.

– Сколько же это заняло времени? – спросил я. – Сколько времени прошло между тем…

– Ты хочешь сказать, с того дня, когда он подобрал меня? О, право, сущая ерунда. Две-три недели, что-то вроде этого. Allez! Пошел вон! – Она швырнула камешек в самого крупного и задиристого лебедя, вздумавшего вторгнуться в наше расположение на берегу озера. – Пошел вон! Какой мерзкий , правда? Un vrai gonif. Иди сюда, Тадеуш. – И она принялась пощелкивать языком, подзывая своего растрепанного любимца, соблазняя его остатками булочки. Отщепенец с встопорщенными перьями и грустью в единственном глазу нерешительно, вперевалку подошел к нам и стал склевывать крошки, а Софи продолжала говорить. Я внимательно слушал, хотя у меня назревали и другие предметы для раздумий. Наверно, предстоящее свидание с божественной Лапидас преисполнило меня, с одной стороны, такого восторга, а с другой – такого страха, что я попытался залить пожар чувств несколькими банками пива, тем самым нарушив мною же установленное правило не пить спиртного днем или в рабочие часы. Но мне требовалось что-то , дабы унять все возраставшее нетерпение и успокоить бешеное биение пульса.

Взглянув на наручные часы, я обнаружил – и у меня заныло под ложечкой, – что всего шесть часов отделяют меня от того момента, когда я позвоню в дверь Лесли. Облака, похожие на сгустки крема, радужные, как в фильмах Диснея, тихо плыли к океану, испещряя пятнами света и тени наш маленький травянистый мысок, где Софи рассказывала мне про Натана, а я слушал под прерывистый грохот транспорта, слабо доносившийся, словно безобидная пальба по поводу какого-то торжества, с далеких бруклинских улиц.

– Брата Натана зовут Ларри, – продолжала она. – Он чудесный человек, и Натан его обожает. Натан повез меня к Ларри на другой день, туда, где он принимает, в Форест-Хиллз. Он меня долго осматривает и, помню, пока осматривает, все время повторяет: "По-моему, Натан прав насчет вас – просто поразительно, какое у него природное чутье в медицине". Но Ларри не был уверен. Он думал , что Натан, наверно, прав и что у меня авитаминоз. Я тогда была ужасно бледная. Когда я рассказывала ему про мои симптомы, он подумал, что все именно так. Но, естественно, ему надо было знать наверняка. И вот он устроил мне встречу со своим приятелем, специалистом в больнице Колумбийского университета – Пресвитерианской больнице. Это был доктор по авитаминозу… нет…

– Специалист по витаминной недостаточности, – отважился я сделать логическое предположение.

– Да, точно так. Этого доктора звали Уоррен Хэтфилд, он изучал медицину с Ларри до война. Словом, в тот же день мы вместе с Натаном едем в Нью-Йорк к доктор Хэтфилд. Натан взял у Ларри машина и перевез меня через мост в больница Колумбийского университета. Ох, Язвинка, я так хорошо помню, как мы ехали с Натаном в ту больница. У Ларри машина decapotable – ну, знаешь, со складным верхом, – а я всю жизнь, с самого детства в Польша, хотела покататься на такой машине – я их видела на картинках и в кино. Такое глупое желание, вот именно, прокатиться в открытой машине, и вот я еду с Натаном в такой прекрасный летний день, и солнце светит, и ветер треплет мне волосы. Все было так странно. Я была, знаешь, еще больная, но я чувствовала себя распрекрасно ! То есть я каким-то образом знала , что меня сделают в порядке. И все благодаря Натану.

Помню, это было в середине дня. Раньше я приезжала на Манхэттен только вечером, на метро, а теперь я в первый раз видела из машины реку при дневном свете, и эти невероятные небоскребы, и самолеты в ясном небе. Все было так величественно и красиво, и волнующе, что я чуть не заплакала. И краешком глаза я посматривала на Натана, а он быстро-быстро говорил про Ларри и сколько много он, как доктор, сделал всяких чудес. А потом он говорил про медицину и про то, как он готов держать пари на что угодно, что он прав насчет моего здоровья, и как меня можно вылечить и так далее. И я не знаю, как описать это чувство, которое у меня было, когда мы ехали по Бродвею и я смотрела на Натана. Наверно, можно назвать это – как? – есть такое хорошее слово: трепет . Трепет оттого, что появился такой ласковый, нежный друг и он так заботится обо мне и серьезно хочет, чтобы я поправилась. Он был мой спаситель, Язвинка, именно так, а у меня никогда раньше не было спасителя…

И, конечно же, знаешь, он был прав. В Колумбийской больнице я стою три дня, и доктор Хэтфилд делает анализы, и они показывают, что Натан прав. Мне очень глубоко не хватает железо. О, мне не хватает и разное другое тоже, но это не так важно. Главное – железо. И пока я эти три дня там, в больнице, Натан каждый день приходит навестить меня.

– И что же ты в связи с этим чувствовала? – спросил я.

– В связи с чем?

– Ну, я не хочу выпытывать, – продолжал я, – но ты описала мне встречу, после которой тебя закрутило в самом приятном и дичайшем вихре, о каком я только слыхал. В конце концов, в тот момент вы ведь еще были совсем чужими друг другу. Ты по-настоящему не знала Натана, не знала, что двигало им, если не считать того, что его, мягко выражаясь, явно к тебе потянуло. – Я помолчал, затем медленно произнес: – Опять-таки, Софи, останови меня, если я немного лезу не в свое дело, но меня всегда интересовало, что происходит в уме женщины, когда в ее жизнь – я снова употреблю этот образ – вихрем врывается этакий потрясающий, сильный, привлекательный мужчина и она теряет голову.

Софи с минуту молчала, лицо ее было задумчиво и прелестно. Потом сказала:

– По правде, я была очень много смущена. Я так давно – ох, так очень давно – не имела – как это говорят?… – Тут она снова помолчала, не находя нужных слов. – …никакие отношения с мужчиной, ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. Меня это не очень заботило, эта часть моей жизни не имела для меня такое большое значение – мне ведь важно было снова склеить мою жизнь. И прежде всего мое здоровье. Так что в тот момент я понимала только, что Натан спасает мне жизнь, и я не думала много, что будет потом. О, я, наверное, все-таки думала, сколько я за все это должна Натану, но, понимаешь – и это есть так смешно сейчас, Язвинка, – думала я тогда только про деньги . Это больше всего смущало меня. Деньги. Ночью я лежу в больнице, не сплю и снова думаю: "Ведь я нахожусь в отдельной палате. И услуги доктора Хэтфилд, наверное, стоят сотни долларов. Как я смогу за все заплатить?" У меня были безумные фантазии. Самая плохая, что вот я прихожу к доктору Блэксток и прошу у него взаймы, а он спрашивает, зачем мне деньги, и мне приходится объяснить, что я должна заплатить за лечение, а доктор Блэксток становится такой на меня сердитый, что я лечилась у медика . Не знаю почему, но я очень тепло отношусь к доктору Блэкстоку, а Натан это не понимает. Словом, мне не хотелось его обижать, и мне все время виделись такие страшные сны про деньги…

Ну, мне незачем от тебя что-то скрывать. Под конец Натан заплатил за все – кто-то должен ведь был заплатить, – но, когда он заплатил, я уже могла не стесняться и не стыдиться. В общем, мы полюбили друг друга, да ему и платить особенно много не пришлось, потому что Ларри, конечно, ничего не взял, ну и доктор Хэтфилд тоже ничего не требовал. Мы полюбили друг друга, и я снова становилась здоровая – я ведь столько много глотала эти таблетки с железом, а мне только это и было нужно, чтобы расцветать, как роза. – Она запнулась и весело хихикнула. – Проклятый совершенный вид глагола! – весело произнесла она и добавила назидательным тоном Натана: – Не расцветать , а расцвести !

– Просто невероятно, как он взялся за твое лечение, – сказал я. – Натану следовало быть доктором.

– А он хотел, – пробормотала она после недолгого молчания, – он очень хотел быть доктор. – Она еще помолчала, и беспечность, владевшая ею всего минуту назад, сменилась грустью. – Но это уже другая история, – добавила она, и лицо ее потускнело, стало на миг напряженным.

Я тотчас почувствовал эту перемену в ее настроении, словно счастливые воспоминания о тех первых днях их совместного существования застлала (возможно, из-за моих слов) некая тень – мысль о чем-то тревожном, болезненном, зловещем. И в эту минуту по драматической случайности, которую сидевший во мне начинающий писатель вполне оценил, ее изменившееся лицо почти исчезло в густой тени – одно из пухлых, причудливо окрашенных облаков на короткое время заслонило солнце, и на нас дохнуло осенним холодком. Софи конвульсивно вздрогнула и поднялась, затем повернулась ко мне спиной, крепко обхватив ладонями голые локти, словно легкий ветерок пронизал ее до костей. Ее помрачневшее лицо и этот жест невольно снова напомнили мне тягостную сцену, свидетелем которой я нечаянно оказался всего пять вечеров тому назад, – сколько еще оставалось для меня неясного в этой их безумно мучительной связи. Сколько было в ней непонятных моментов и ситуаций. Взять хотя бы Морриса Финка. Чем объяснить этот мерзкий театр марионеток, который он видел и описал мне, – эту подсмотренную им жестокость: как Натан бил Софи, лежавшую на полу? Как это укладывается в общую картину? Как совместить это с тем, что во все последующие дни, когда я видел Софи и Натана вместе, даже выражение "безумно влюбленные" было бы слишком слабым для описания их отношений? И как мог этот человек, о чьей нежности, доброте и любви Софи вспоминала в разговорах со мной с таким волнением, что у нее глаза порой наполнялись слезами, – как мог этот святой, исполненный такого сострадания человек превратиться в ходячий ужас, с которым я недавно столкнулся на пороге дома Етты?

Я предпочел не раздумывать над этим, тем более что многоцветное облако ушло на восток, дав солнцу снова залить нас своим светом; Софи улыбнулась, словно солнечные лучи развеяли овладевшие ею на миг мрачные мысли, и, швырнув последние крошки Тадеушу, сказала, что нам пора возвращаться в Еттин дом. Натан, несколько взволнованно объявила она, купил к ужину бутылку знаменитого бургундского, и ей надо зайти в "Эй энд Пи" на Черч-авеню, чтоб к вину был хороший бифштекс; после этого, добавила Софи, она свернется калачиком и продолжит свою титаническую борьбу с "Медведем".

– Мне б хотелось встретить этого мистера Уи-лли-ама Фолкнера, – заметила она, когда мы не спеша пошли назад, к дому, – и сказать ему, что это очень трудно для польских людей, когда он не кончает фразу. Но, ох, Язвинка, как этот человек пишет! Я чувствую, что я – в Миссисипи. Язвинка, ты свезешь меня и Натана как-нибудь на Юг?

Назад Дальше