А я уже заранее слегка захмелел в предвкушении дорогого иностранного пива. Тем временем Минни (ибо, как я выясню позже, так звали горничную) провела меня в огромную, кремово-белую гостиную, уставленную роскошными софами, монументальными оттоманками и до порочности покойными креслами. Все это стояло на толстом ковре, застилавшем весь пол, тоже безупречно белом, без единого пятнышка или соринки. Книжные шкафы ломились от книг – настоящих книг, новых и старых, многие из них были явно читаны. Я опустился в обтянутое оленьей кожей кремовое кресло, которое стояло между дивным Боннаром и картиной Дега, изображавшей музыкантов во время репетиции. Картина Дега сразу показалась мне знакомой, но я не мог сказать, где именно я ее видел… пока вдруг не вспомнил, что эта картина связана с моим юношеским увлечением филателией: она же была воспроизведена на марке Французской Республики. "Великий боже!" – промелькнуло у меня в голове.
Я, конечно, весь день пребывал в состоянии эротического возбуждения. В то же время я никак не был подготовлен к тому, что окажусь среди такого богатства – мои глаза провинциала видели нечто подобное лишь на страницах журнала "Нью-Йоркер" или в кино, но еще ни разу в действительности. Этот шок – словно мне внезапно впрыснули либидо вместе с пониманием, что передо мной всего лишь ценности, разумно приобретенные на презренный металл, – вызвал во мне смятение и целую кучу эмоций: пульс у меня участился, на щеках запылал лихорадочный румянец, рот вдруг наполнился слюной и, наконец, в моих трусах вдруг налился непомерно большой и твердый желвак, который потом весь вечер будет мне мешать, в каком бы положении я ни находился – сидел ли, стоял ли или даже когда, ковыляя, пробирался среди посетителей ресторана "У Гейджа и Толнера", куда повез Лесли ужинать. Мое состояние распаленного жеребца объяснялось, конечно, моей крайней молодостью и впоследствии редко проявлялось (во всяком случае после тридцати – ни разу так надолго). Со мной уже и раньше не раз случалось такое, но я редко бывал так напряжен и ничего подобного ни разу не возникало в обычных, не интимных условиях. Особенно запомнился тот случай, когда мне было около шестнадцати и я танцевал в школе с одной из тех искусных маленьких кокеток, о которых я упоминал и которым Лесли является драгоценной противоположностью, – девчонка проказила тогда со мной, как могла: она и дышала мне в шею, и щекотала пальчиком мою потную ладонь, и терлась своим шелковистым передком о мою пушку с таким преднамеренным и в то же время деланным распутством, что только благодаря силе воли – после не одного часа подобного испытания – мне удалось оторваться от маленького вампира и уйти, унося с собой в ночь мое взбухшее естество. В доме Лапидасов особых стимуляторов мне не потребовалось. Достаточно было мысли, что вот сейчас ко мне выйдет Лесли, а также сознания – признаюсь в этом без стыда, – что меня окружают такие деньги. Я поступил бы нечестно, если б не покаялся, что к сладостной перспективе слияния с Лесли добавилась теперь перспектива бракосочетания, при удачном стечении обстоятельств.
Вскоре я между прочим узнал – от Лесли и от пожилого друга Лапидасов, некоего мистера Бена Филда, прибывшего в тот вечер со своей женой практически следом за мною, – что Лапидасы разбогатели на одной штучке из пластика, размером с указательный пальчик ребенка или червячок-аппендикс у взрослого, на который, кстати, этот предмет и походил. Бернард Лапидас, рассказывал мистер Филд, грея в руке стакан виски "Чивас регал", начал процветать в тридцатые годы, во время депрессии, занявшись выпуском штампованных пластмассовых пепельниц. Эти пепельницы (как потом пояснила мне Лесли) были такие, к каким все привыкли: черные, круглые, с фирменными названиями: "СТОРК-КЛУБ-21", "ЭЛЬ МОРОККО" или для более плебейского вкуса – "УГОЛОК БЕТТИ" и "В БАРЕ У ДЖО", Многие берут эти пепельницы в качестве сувенира, поэтому на них всегда есть спрос. За эти годы мистер Лапидас выпустил сотни тысяч пепельниц и благодаря маленькой фабричке в Лонг-Айленд-Сити мог вполне уютно жить со своим семейством сначала в Краун-Хайтс, а потом в одном из наиболее фешенебельных кварталов Флэтбуша. Собственно, переход от благосостояния к роскоши принесла с собой последняя война, когда Лапидасы перебрались в заново отремонтированный кирпичный особняк на Пирпонт-стрит и приобрели Боннара и Дега (а также, как я вскоре обнаружил, пейзаж кисти Писсарро – заброшенный проселок среди чащобы, окружавшей в девятнадцатом веке Париж; было в этом столько покоя и прелести, что у меня комок встал в горле).
Как раз перед Перл-Харбором, продолжал мистер Филд спокойным тоном хроникера, федеральное правительство устроило конкурс среди фабрикантов пластмассовых изделий на изготовление весьма миниатюрного предмета – неправильной формы стержня в два дюйма длиной с ребристым шариком на конце, который должен был точно входить в такое же ребристое отверстие. Стоило изготовление стержня меньше пенни, но, поскольку контракт, который подписал мистер Лапидас, предусматривал производство десятков миллионов таких червячков, получилась настоящая Голконда: эта штучка была ведь основным компонентом запала в каждом семидесятипятимиллиметровом артиллерийском снаряде, выпущенном армией и флотом в течение второй мировой войны. В поистине дворцовой ванной, которую мне через какое-то время пришлось посетить, на стене под стеклом висел этот кусочек полимерной смолы (а именно из нее, как сказал мне мистер Филд, и производилось изделие), и я, как зачарованный, долго смотрел на него, думая о том, какие бесчисленные легионы япошек и краутов взлетели на воздух благодаря существованию этой штуки, созданной из черной вязкой массы в тени моста Куинсборо. Висевший под стеклом экземпляр был сделан из восемнадцатикаратного золота, и его присутствие тут было единственным проявлением дурного вкуса во всем доме. Впрочем, в тот год, когда в воздухе Америки еще был свеж запах победы, это было вполне простительно. Лесли потом называла эту штуку "червячком" и спрашивала, не напоминает ли мне стерженек "этакого толстенького сперматозоида" – впечатляющий, но страшноватый по противоположности смысла образ, если учесть, для чего применялся Червячок. Мы весьма философично поговорили об этом, а под конец – причем с самым невинным видом – Лесли небрежно заметила, говоря об источнике семейного богатства: "Все-таки благодаря Червячку мы сумели приобрести несколько фантастических картин французских импрессионистов".
В тот вечер, когда Лесли наконец вышла ко мне – раскрасневшаяся, хорошенькая, – на ней было черное как уголь, облегающее трикотажное платье, до боли прельстительно струившееся по ее колышущимся округлостям. Она чмокнула меня влажными губами в щеку, обдав ароматом невинной туалетной воды, источавшим свежесть нарцисса и почему-то возбудившим меня вдвое больше, чем душные мускусные духи, которыми обливались, точно одалиски, эти глупые девственницы, развращенные девчонки, проводившие со мной время в Тайдуорте. Вот это класс , подумал я, настоящий еврейский класс. Девчонка, достаточно уверенная в себе, чтобы душиться одеколоном "Ярдли", несомненно, знает, что такое секс. Вскоре к нам присоединились родители Лесли: гладкий, загорелый, с приятным хитровато-лисьим лицом отец лет пятидесяти с небольшим и очаровательная женщина с золотистыми волосами, такая моложавая, что она вполне могла сойти за старшую сестру Лесли. Глядя на нее, я едва мог поверить, что она, как сказала мне потом Лесли, окончила Барнард в 1922 году.
Мистер и миссис Лапидас пробыли с нами совсем недолго, так что у меня осталось от них лишь поверхностное впечатление. Но этого впечатления – об их несомненной образованности, неброских, хороших манерах, утонченности – было достаточно, чтобы я весь съежился от сознания своего невежества и косности, побудивших меня простодушно представить себе в метро, какая меня ждет грязь, и мрак, и отсутствие культуры. Как же мало я знал о мире городов, расположенных за рекой Потомак, с их этническими загадками и сложностями. И как ошибался, ожидая увидеть стереотип вульгарности. Представлял себе Лапидаса-pere в виде этакого Шлеппермена – еврея-комика из радиопрограммы Джека Бенни, с акцентом обитателя Седьмой авеню и неисправимыми ошибками в речи, а увидел патриция, вкрадчивого, не кичащегося своим богатством, с приятной манерой четко, неспешно произносить слова, как этому учат в Гарвардском университете, который, как я обнаружил, он окончил по химии summa с laude, получив знания, позволившие ему создать несравненный Червячок. Я потягивал поданное нам отличное датское пиво. И, уже немного захмелев, чувствовал себя таким счастливым – счастливым и ублаготворенным превыше всех моих ожиданий. Затем выяснилась еще одна удивительно приятная новость. Из разговоров, жужжавших в душистом вечернем воздухе, я начал понимать, что мистер и миссис Филд намерены вместе с родителями Лесли отправиться на весь уик-энд в летний дом Лапидасов на побережье Нью-Джерси. Собственно, вся компания немедленно отбывала в бордовом "кадиллаке". Стало быть, как я понял, мы с Лесли остаемся в доме одни и можем резвиться, сколько душе угодно. Счастье переполнило меня. О, оно выплеснулось на безупречно чистый ковер, выбежало за дверь на Пирпонт-стрит и растеклось по всем тускло освещенным закоулкам, где в Бруклине предаются земным утехам. Целый уик-энд наедине с Лесли…
Но прошло, пожалуй, еще с полчаса, прежде чем Лапидасы и Филды залезли в "кадиллак" и двинулись в Эсбери-Парк. А до отъезда болтали о том о сем. Как и наш хозяин, мистер Филд коллекционировал произведения искусства, и разговор зашел о приобретениях. Мистер Филд положил глаз на некую картину Моне в Монреале и дал понять, что, если немного повезет, ему, наверное, удастся завладеть ею за тридцатку. По спине моей прошел приятный холодок. Я понял, что впервые слышу, чтобы кто-то живой (а не герой на экране) сказал "тридцатка", имея в виду "тридцать тысяч". Но меня ждал еще один сюрприз. В этот момент упомянули про Писсарро, и, поскольку я этого полотна не видел, Лесли живо вскочила с софы и заявила, что я должен немедленно посмотреть картину. Мы отправились в глубь дома, где в столовой нам предстало дивное видение, освещенное последними косыми лучами летнего солнца, – в приглушенном свете воскресного дня сплетались воедино светло-зеленый дикий виноград, облупленные стены и вечность. Это нашло во мне мгновенный отклик.
– Какая красота! – услышал я собственный шепот.
– Это что-то , правда? – отозвалась Лесли.
Мы стояли рядом и смотрели на пейзаж. Лицо Лесли было в тени и так близко от моего, что я чувствовал сладкий, тягучий запах хереса, который она пила, и не успел я опомниться, как ее губы уже прильнули к моим. По правде говоря, я вовсе этого не ожидал – я повернулся, просто чтобы посмотреть на ее лицо, ожидая увидеть на нем тот же эстетический восторг, какой испытывал я. Но я даже не успел заметить, какое было у нее лицо, – таким мгновенным и страстным был ее поцелуй. Язык ее, словно этакая верткая морская тварь, проник в мою раскрытую пасть и, продвигаясь к какой-то недостижимой цели, поистине лишил меня всякого соображения; он извивался, он пульсировал, он судорожно обследовал своды моего рта – я уверен, что уж по крайней мере один раз он действительно перевернулся. Скользкий, как дельфин, не столько мокрый, сколько дивно слизкий и отзывающий "Амонтильядо", он обладал такою силой, что я невольно попятился или, вернее, привалился к дверному косяку и беспомощно замер, крепко зажмурясь, зачарованный этим языком. Сколько это продолжалось не знаю, но, когда мне наконец пришло в голову ответить или попытаться ответить и я, захлебываясь слюною, с булькающим звуком начал разворачивать собственный язык, я почувствовал, как она поспешно убрала свой, сразу съежившийся, точно из него выпустили воздух, оторвалась от моего рта и прижалась щекою к моей щеке.
– Сейчас нельзя , – прерывающимся голосом произнесла она.
Мне показалось, что по телу ее прошла дрожь, но я не был в этом уверен, – уверен же я был лишь в том, что она тяжело дышала и я крепко прижимал ее к себе. Я пробормотал:
– Боже , Лесли… Лес…
Это было все, что я сумел из себя выжать, и тут она высвободилась из моих объятий. Усмешка, появившаяся на ее лице, как-то не очень соответствовала кипевшим в нас страстям, а голос звучал нежно, весело, даже чуточку игриво, однако же то, что она произнесла, возбудило во мне безудержное желание – я чуть с ума не сошел. Мотив был знакомый, но исполненный на этот раз более сладкой свирелью.
– Трахаться, – сказала она, подняв на меня взгляд, и голос ее звучал еле слышно, – трахаться – это же фантастика.
Затем она повернулась и пошла назад в гостиную.
А я мгновение спустя нырнул в ванную, достойную Габсбургов, с высоким, как в соборе, потолком и золотыми кранами в стиле рококо, порылся в бумажнике, обнаружил кончик заранее смазанного "Трояна", торчавший из фольги, и, чтобы он был под рукой, сунул его в боковой карман пиджака, затем постарался привести себя в порядок перед большим, во всю стену, зеркалом, по краю которого ползли золотые херувимы. Мне удалось стереть следы помады с лица – лица, которое, к моему огорчению, было красным, как вишня, отчего казалось, будто со мной случился солнечный удар. Тут уж я ничего не мог поделать, зато я с облегчением увидел, что мой несколько старомодный пиджак из легкой ткани достаточно длинен и более или менее успешно скрывает ширинку на брюках и неисчезающий ком под ней.
Не следовало ли мне кое-что заподозрить, когда несколькими минутами позже, прощаясь с Лапидасами и Филдами на гравийной подъездной аллее, я увидел, как мистер Лапидас нежно поцеловал Лесли в лоб и тихо произнес:
– Будь умницей, моя маленькая принцесса, хорошо?
Пройдут годы, прежде чем, изучая еврейскую социологию и прочитав такие книги, как "Прощай, Коламбус" и "Марджори Морнингстар", я узнаю о существовании образа еврейской принцессы, ее modus operandi и значении в системе ценностей. Но в тот момент слово "принцесса" я воспринял лишь как милую шутку и внутренне усмехнулся этому "будь умницей", глядя, как "кадиллак", мигая красными хвостовыми огнями, скрылся в темноте. Тем не менее, когда мы остались одни, я почувствовал в манере Лесли что-то – пожалуй, это можно назвать своеобразным кокетством, – что подсказало мне: необходима передышка, невзирая на то что мы себя невероятно взбудоражили, невзирая на ее набег на мой рот, которому вдруг снова отчаянно захотелось почувствовать ее язычок.
Как только мы вернулись в дом, я сразу пустил в ход руки и обхватил Лесли за талию, но она звонко рассмеялась и, ловко вывернувшись, заметила – слишком иносказательно, чтобы до меня мог дойти смысл:
– Поспешишь – людей насмешишь.
Однако я безусловно готов был отдать в руки Лесли руководство нашей общей стратегией – пусть она установит распорядок и ритм нашего вечера и даст событиям нарастать постепенно, набирая крещендо; при всей своей пылкости и жажде чувственных радостей Лесли, хоть и была зеркальным отражением снедавшего меня желания, в конце-то концов отнюдь не принадлежала к числу вульгарных шлюх, и я не мог с ходу взять ее прямо тут, на этом огромном, во весь пол ковре. Невзирая на ее нетерпение и готовность отдаться – а я это инстинктивно угадывал, – ей, как всякой женщине, хотелось, чтобы за ней поухаживали, польстили, постарались понравиться, побаловали, и я отнюдь не был против, поскольку Природа создала такую систему отношений, чтобы и мужчина получал удовольствие. Словом, я вполне готов был проявить терпение и подождать. Поэтому я довольно чопорно сидел рядом с Лесли под картиной Дега и меня ничуть не огорчило появление Минни с шампанским и свежей белужьей икрой (еще одним из моих "открытий" за этот вечер). Мы обменялись с Минни шуточками в стиле, принятом у южан, что явно показалось Лесли прелестным.
Как я уже отмечал, за время моего пребывания на Севере я, к своему изумлению, обнаружил, что ньюйоркцы часто склонны смотреть на южан либо крайне враждебно (как смотрел на меня вначале Натан), либо с насмешливой снисходительностью, словно южане – своеобразная порода шутов-менестрелей. Хоть я и знал, что Лесли пленила моя "серьезность", тем не менее я был включен в эту категорию. Я почти забыл – пока снова не появилась Минни, – что в глазах Лесли я представлял собою нечто новое и экзотическое, что-то вроде Ретта Батлера; принадлежность к Югу была самым сильным моим козырем, и я тут же пустил это в ход и вовсю использовал потом целый вечер. К примеру, следующий диалог с Минни (просто немыслимый двадцать лет спустя) так развеселил Лесли, что она в восторге принялась хлопать себя по восхитительным, обтянутым трикотажем бедрам.
– Минни, я подыхаю – до того соскучился по нашей тамошней еде. Настоящей, какую едят цветные. Ну кому нужны эти рыбьи яйца, что нам шлют коммунисты.
– Угу! И я тоже. Ух, соленой барабульки бы сейчас. Соленой барабульки с овсянкой. Вот это, я вам скажу, еда !
– А как насчет вареной требухи, Минни? Требухи с зеленым горошком!
– Да ну вас! – Дикие взвизги. – Заговорили тут про требуху – мне так есть захотелось, я сама сейчас сдохну!
Позже в ресторане "У Гейджа и Толнера", где мы с Лесли ужинали при свете газовых рожков, лакомясь морскими моллюсками и королевскими крабами, я познал такое наслаждение от слияния чувственного и духовного, как никогда потом в жизни. Мы сидели бок о бок за угловым столиком, вдали от стрекочущей толпы. Мы пили удивительное белое вино, оживившее мой мозг и развязавшее язык, и я рассказывал Лесли подлинную историю моего деда по отцу, который лишился глаза и коленной чашечки в битве при Чанселлорсвилле, и выдуманную – моего двоюродного деда со стороны матери, которого якобы звали Мосби и который был одним из знаменитых вождей партизан-конфедератов в Гражданскую войну. Я говорю "выдуманную", потому что Мосби, виргинский полковник, никогда не был моим родственником; связанная же с ним история выглядела достаточно достоверно и была достаточно яркой, да и, рассказывая ее, я так красиво растягивал слова, делал такие милые отступления и упоминал такие подчеркивавшие доблесть Мосби детали, так смаковал каждый драматический момент, а под конец так незаметно включил на средний вольтаж все свое обаяние, что Лесли с горящими глазами потянулась через столик и схватила мою руку, как это было на Кони-Айленде, и я почувствовал, что ладонь у нее стала влажной от желания – во всяком случае, так мне показалось.
– А дальше что? – услышал я ее вопрос, когда для большего эффекта многозначительно умолк.