Выбор Софи - Уильям Стайрон 28 стр.


Когда же забрезжил рассвет и глубокая усталость разлилась по моим костям и мускулам – включая доблестный мускул любви, который после упорного бдения наконец обмяк и сник, – Лесли поведала мне мрачную одиссею своего психоанализа. И, конечно, своей семьи. Своей жуткой семейки. Семейки, которая, по словам Лесли, несмотря на внешне цивилизованный и спокойный облик, является настоящим собранием восковых чудовищ. Безжалостный и честолюбивый отец, который молится на свою пластмассу и с самого детства едва ли сказал дочери двадцать слов. Гадкая младшая сестра и старший брат-идиот. А главное – людоедка мать, которая хоть и окончила Барнард, но ведет себя по отношению к Лесли как мстительная сука, с тех пор как застала ее, трехгодовалую крошку, за самообследованием, после чего руки Лесли для профилактики на долгие месяцы заковали в шину. Все это Лесли поспешно изливает мне, точно я вдруг стал одним из череды непрестанно сменяемых лекарей, которые на протяжении более четырех лет занимались ее горестями и бедами. Солнце уже окончательно взошло. Лесли пьет кофе, я пью "Будвейзер", а на двухтысячедолларовой радиоле "Магнавокс" играет Томми Дорси. Водопад слов, источаемых Лесли, достигает моего слуха будто сквозь толстый слой ваты, и я пытаюсь – без особого успеха – связать воедино ее обрывистую исповедь, пересыпаемую самыми разнородными терминами, вроде рейхианство и юнгианство, адлерианство, ученик Карен Хорни, сублимация, Gestalt, фиксации, гигиена тела и многое другое, что я знал, но ни разу не слышал, чтобы кто-то говорил об этом в таких приподнятых выражениях, какими у нас, на Юге, могли бы изъясняться только Томас Джефферсон, Дядюшка Ремус и святая Троица. Я настолько устал, что с трудом сознаю, куда клонит Лесли, когда она заводит речь о своем нынешнем психоаналитике, уже четвертом враче, "рейхианце", некоем докторе Пулвермахере, а затем упоминает о своем "уровне". Я усиленно моргаю, давая понять, что сейчас засну. А она все говорит и говорит, эти влажные прелестные губы еврейки, навсегда потерянные для меня, движутся и движутся, и я вдруг осознаю, что мое бедное бесценное сокровище впервые за многие часы улеглось, съежившееся и маленькое, как Червячок, копия которого висит за моей спиной, в родительской ванной. Я зеваю, зверски, громко, но Лесли не обращает на это ни малейшего внимания, видимо всецело занятая тем, чтобы я не ушел с дурным чувством, чтобы я постарался каким-то образом ее понять. А я, право, не знаю, хочется ли мне ее понимать. Она все говорит, я же в полной безнадежности думаю лишь об иронии судьбы: в общении с холодными маленькими гарпиями в Виргинии меня подводил главным образом Христос, а в случае с Лесли свинью не менее жестоко подложил мне знаменитый доктор Фрейд. Ловкие два еврея, уж вы мне поверьте.

"Пока я не достигла уровня вокализации, – слышу я голос Лесли в сюрреалистическом исступлении навалившейся на меня усталости, – я никогда не смогла бы произнести тех слов, которые говорила тебе. А сейчас я вполне способна вокализировать. Я имею в виду – произносить слова из трех букв; их все должны уметь произносить. Мой аналитик – доктор Пулвермахер – говорит, что степень репрессивности общества прямо пропорциональна репрессиям, которым подвергается язык секса".

Отвечая ей, я так глубоко и широко зеваю, что издаю нечто вроде медвежьего рева. "Понятно, понятно, – реву я, зевая, – "вокализировать" означает, что ты можешь произнести "трахаться", но не можешь этим заниматься!" Мой мозг весьма несовершенно реагирует на ее ответ в виде набора звуков длительностью в несколько минут, и из всего этого я выношу лишь впечатление, что Лесли сейчас серьезно занимается чем-то именуемым "сенсорной депривацией": в ближайшие дни ее посадят в какой-то ящик, где ей придется терпеливо вбирать в себя волны энергии из эфира, что позволит ей шагнуть на ступеньку выше – на следующий уровень. Я почти засыпаю и, снова зевнув, беззвучно желаю ей успеха. И mirabile dicti, отбываю в страну сна, а она все лепечет насчет того, что когда-нибудь… когда-нибудь! Мне снится странный муторный сон, в котором намеки на блаженство пронизаны непереносимой болью. Дремал я, должно быть, всего несколько минут. Проснувшись, я посмотрел сквозь приспущенные ресницы на Лесли, находившуюся в самом разгаре своего монолога, и вдруг понял, что сижу на собственной руке, которую и поспешил вытащить из-под себя. Все пять пальцев сплющились и ничего не чувствуют. Это может служить объяснением моего бесконечного скорбного сна, в котором я, снова слившись с Лесли в жарком объятии на этом самом диване, умудрился все-таки ухватить ее за голую грудь, но в руке у меня оказался шар из влажного теста, оплетенный этакой убийственной жесткой сеткой из полыни и проволоки.

Сейчас, много лет спустя, я вижу, как мило выглядит история с неподатливой Лесли – собственно, история ее неприступной девственности – на фоне того более обширного повествования, которое я считаю необходимым создать. Одному богу известно, что могло бы произойти, будь Лесли на самом деле той распутной и многоопытной девчонкой, какую она из себя изображала: это был такой спелый плод, такой желанный, что я не представляю себе, как я мог бы не стать ее рабом. Это, несомненно, побудило бы меня проводить меньше времени в земной, безалаберной атмосфере Розового Дворца Етты Зиммермен, и таким образом я не стал бы свидетелем той цепи событий, которые и послужили основой для данного повествования. Однако разрыв между тем, что наобещала мне Лесли и что она мне позволила, настолько глубоко ранил меня, что я заболел. В общем-то, ничего серьезного – всего лишь тяжелый грипп в сочетании с глубоким упадком духа, – но я пролежал в постели четыре или даже пять дней (нежно опекаемый Натаном и Софи, которые приносили мне томатный суп и журналы) и решил, что моя жизнь зашла в критический тупик. Этим тупиком была неприступная скала секса, о которую я непостижимо, но бесспорно расшибся.

Я знаю, что вполне пристойно выглядел, обладал обширными познаниями, добрым умом и даром южанина молоть языком, что, как я прекрасно понимал, сладостно (но не приторно-сладко) околдовывало. И несмотря на все эти мои дарования и немалые усилия, какие я употреблял, используя их, я никак не мог найти девушку, которая согласилась бы отправиться со мной к темным богам; это казалось мне сейчас, когда я лежал в постели, горя в лихорадке, листая "Лайф" и кипя от возмущения при воспоминании о том, как Лесли Лапидас болтала со мной в неверном свете зарождавшейся зари, ситуацией патологической, которую, сколь бы это ни мучительно, следовало рассматривать как отчаянное невезение – так люди смиряются с ужасным, но в конце концов терпимым недостатком, вроде неизлечимого заикания или заячьей губы. Просто мне, Язвине, был заказан секс, и надо было на этом успокоиться. Но зато, рассуждал я, передо мной стояли куда более возвышенные цели. В конце концов, я – писатель, художник, а теперь уже общеизвестно, что большинство величайших в мире произведений искусства было создано людьми, всецело посвятившими себя этому делу, умеющими экономить энергию, не разрешая нижнему этажу главенствовать над более высокими истинами красоты и правды. Итак, вперед , Язвина, сказал я себе, собирая в кулак мои растрепанные чувства, – вперед, за работу. Отбрось похоть и используй всю свою страсть для воссоздания на бумаге дивных видений, которые таятся в тебе и только ждут, чтобы родиться. Эти призывы к монашеской жизни привели к тому, что на следующей неделе я встал с постели, чувствуя себя посвежевшим, очистившимся и почти бесплотным, готовым смело продолжать схватку с сонмом волшебниц, демонов, олухов, клоунов, прелестных девиц и истерзанных матерей и отцов, которые начали заполнять страницы моего романа.

Я больше никогда не видел Лесли. Мы расстались в то утро по-дружески – торжественно, хотя и печально, и она попросила меня через какое-то время позвонить ей, но я так и не позвонил. Правда, она часто являлась мне потом в моих эротических мечтах и на протяжении многих лет не раз занимала мои мысли. Несмотря на пытку, которой она подвергла меня, я желал ей только счастья, куда бы она ни направила свои стопы и кем бы в конечном счете ни стала. Я всегда надеялся, что после своего пребывания в ящике она поднимется на более высокий уровень, чем "вокализация", и познает наслаждение, к которому так стремилась. Но если это ничего не дало, как не дали ранее другие формы лечения, я не сомневаюсь, что последующие десятилетия, с их поразительным прогрессом в науке разжигания и поддержания либидо, позволили Лесли познать наслаждение в полной мере. Возможно, я ошибаюсь, но почему интуиция подсказывает мне, что Лесли все-таки была вознаграждена полной мерою счастья? Право, не знаю; во всяком случае, вот какой я вижу ее сейчас: умиротворенной, холеной, все еще красивой женщиной с элегантной сединой, спокойно приемлющей переход к зрелому возрасту, очень следящей теперь за употреблением грязных слов, счастливой в браке, чадолюбивой и (я почти в этом убежден) часто испытывающей оргазм.

Восьмое

В то лето погода была в основном хорошая, но время от времени по вечерам становилось жарко и парно, и тогда мы с Натаном и Софи отправлялись за угол на Черч-авеню в "коктейль-гостиную" – господи, что за странный термин! – именуемую "Кленовый двор", где были установлены воздушные кондиционеры. В этой части Флэтбуша было сравнительно мало настоящих баров (что удивляло меня, пока Натан не пояснил, что серьезная выпивка не слишком принята у евреев), однако этот наш бар сравнительно неплохо преуспевал, и среди его посетителей, по преимуществу служащих, бывали ирландцы-швейцары, скандинавы-таксисты, немцы – управляющие на стойках и "белая англосаксонская кость" – люди неопределенных занятий, вроде меня, каким-то образом оказавшиеся в этом районе. Встречалось там, как мне казалось, и небольшое вкрапление евреев, причем у некоторых был слегка вороватый вид. "Кленовый двор" был большой, обшарпанный и плохо освещенный, в нем всегда попахивало тухлой водой, но нас троих – особенно в знойные летние вечера – привлекал здесь охлажденный кондиционерами воздух, а также то, что нам стала в общем-то нравиться эта неряшливо-бесшабашная атмосфера. К тому же цены там были низкие, и пиво по-прежнему стоило десять центов стакан. Я узнал, что бар был построен в 1933 году в ознаменование отмены сухого закона и с целью нажиться на этом обстоятельстве, и в его просторном, даже несколько похожем на пещеру, зале первоначально предполагалось устроить и танцплощадку. Однако сделать из этого заведения, как хотели первые владельцы, место увеселений, достойных богини Кибелы, так и не удалось, поскольку алчные предприниматели по невероятному недосмотру не поняли, что открыли свое заведение в районе, где царит не меньший порядок и благопристойность, чем у баптистов или меннонитов. Синагоги сказали "нет", как и Голландская реформаторская церковь.

Таким образом, "Кленовому двору" было отказано в лицензии на кабаре, и вся блестящая хромированная и позолоченная отделка зала, включая люстры в виде вращающихся солнц, которые, подобно сверкающим сооружениям в каком-нибудь фильме Руби Килера, должны были освещать разошедшихся танцоров, пришла в негодность и покрылась паутиной грязи и копоти. Приподнятая площадка в центре овального бара, где стройные длинноногие девицы, покачивая бедрами, должны были делать стриптиз перед сидящими полукругом, вытаращив глаза, остолопами, теперь была облеплена пыльными афишами и уставлена большущими бутафорскими бутылками с рекламой различных сортов виски и пива. Еще печальнее ныглядела большая фреска в стиле Art Deco на одной из стен – отличный образец своего времени, созданный рукою мастера, где на фоне очертаний Манхэттена вырисовывались силуэты музыкантов джаз-банда и кордебалетных девочек, высоко бросающих ножки: под ней никогда не кружились веселые танцоры, она потрескалась, покрылась подтеками, и длинная грязная полоса горизонтально пересекала ее там, где целое поколение местных пьяниц упиралось в стену затылком. Как раз под одним из углов этой фрески, в дальней части злополучной танцплощадки, мы и сидели с Натаном и Софи в те душные вечера.

– Жаль, что ты не сумел поладить с Лесли, малыш, – сказал мне Натан в один из вечеров после моего провала на Пирпонт-стрит. Он был явно разочарован и несколько удивлен тем, что из его стараний ничего не вышло. – Я считал, что вы нашли общий язык, просто созданы друг для друга. Тогда, на Кони-Айленде, мне казалось, что она тебя сейчас съест. А теперь ты говоришь, что все лопнуло. В чем дело? Я просто поверить не могу, чтобы она устояла.

– Да нет, по части секса все было в порядке, – соврал я. – Во всяком случае, она меня впустила.

По целому ряду не вполне понятных причин я не мог заставить себя сказать правду о нашем злосчастном противостоянии, об этом поединке двух царапающихся девственников. Слишком уж это было позорно – и для

Лесли, и для меня. И я принялся раскручивать весьма малоубедительный рассказ, но сразу понял, что Натан раскусил мой обман – плечи его тряслись от смеха, – и я поспешил закончить мое повествование, украсив его двумя-тремя фрейдистскими деталями, главной из которых было то, что, по словам Лесли, она якобы способна была познать блаженство лишь с огромным, мускулистым, черным как уголь негром. Натан улыбался, поглядывая на меня с видом человека, чувствующего, что его по-дружески водят за нос, и, когда я умолк, он положил руку мне на плечо и сказал тоном все понимающего старшего брата:

– Жаль, что у тебя не получилось с Лесли, малыш, какие бы там ни были причины. Я-то думал, это будет не девчонка, а мечта. Но иногда что-то просто не срабатывает.

Мы оставили Лесли в покое. В те вечера я пил больше всех, заглатывая по полдюжине стаканов пива. Иной раз мы заходили в бар до ужина, чаще – потом. В те дни в баре не принято было заказывать вино – особенно в таком паршивом, как "Кленовый двор", – но Натан, во многих отношениях шедший впереди своего времени, всегда добивался бутылки "шабли", которую он держал охлажденной в ведерке возле стола и которой ему и Софи хватало на те полтора часа, что мы обычно проводили там. "Шабли" лишь немного и приятно расслабляло обоих – смуглое лицо Натана начинало слегка поблескивать, а на лице Софи появлялся нежнейший, как цветы кизила, румянец.

Натан и Софи казались мне теперь давно женатой парой, мы были неразлучны, и я порой подумывал, не кажемся ли мы наиболее многоопытными из завсегдатаев "Кленового двора" этаким menage à trois. Натан был великолепен, очарователен, настолько безупречно "нормален" и так приятен, что, если бы не жалобные обмолвки Софи (которые она иной раз неосторожно роняла во время наших пикников в Проспект-парке) о том, чт о ей пришлось пережить за год их совместной жизни, я бы начисто забыл о бурной сцене, свидетелем которой я был, когда впервые увидел их дерущимися, а также о других намеках на более мрачные стороны натуры Натана. Да и разве могло быть иначе в присутствии этого зажигательного, сильного человека – то мага-волшебника, то старшего брата, наперсника и гуру, – который так великодушно извлек меня из моей изоляции? Натан не был дешевым лицедеем. Он был мастером-исполнителем, даже когда рассказывал самые пустячные из своих анекдотов, которые были почти сплошь на еврейские темы и которых он знал неистощимое множество. Были среди его рассказов и настоящие шедевры. Однажды, помнится, когда я был еще мальчиком, мы сидели с отцом в кинотеатре в Тайдуотере – смотрели фильм У. К. Филда (по-моему, он назывался "Мой маленький цыпленочек"), и я увидел в жизни то, о чем обычно говорят фигурально, а если описывают, то в пошлых романах: я увидел, как мой отец, захлебываясь утробным смехом, вдруг соскользнул с кресла и грохнулся в проходе. Бог ты мой, прямо так и растянулся! Так вот, почти то же самое случилось со мной в "Кленовом дворе", когда Натан рассказывал еврейский анекдот из сельской жизни.

Натан так изображал эту историю, что создавалось впечатление, будто перед тобой не один, а два актера. Первый – Шапиро, пытающийся на банкете деревенского клуба снова предложить в члены своего друга, не раз уже получавшего черные шары. Голос у Натана становился маслянистый, когда, идеально передавая акцент идиш, запинаясь, он воздает хвалу Максу Танненбауму: "Чтобы рассказать вам, какой великий человек Макс Танненбаум, мне придется воспользоваться алфавитом – иначе не перечислить его достоинств! От А до Я всех букв не хватит, чтобы вам о нем рассказать!" Голос у Натана становится как шелк. Шапиро знает, что среди членов клуба есть человек – сейчас он кивает и дремлет, – который подаст за Танненбаума черный шар. Шапиро надеется, что этот враг Танненбаума – Гинзберг – вообще не проснется. Натан-Шапиро говорит: "А – Танненбаум авторитетный. Б – бдительный. В – высокочтимый. Г – гуманный. Д – даровитый. Е – ерник. Ж – живчик. 3 – затейник и весельчак." (Натан безупречно высокопарным тоном излагает всю эту чушь, так что у меня начинает болеть горло от смеха, а глаза застилает слезой.) "Тут Гинзберг просыпается – указательный палец Натана яростно пронзает воздух, голос звучит по-судейски безаппеляционно, невыносимо, но торжествующе враждебно. И голосом Натана устрашающий, несгибаемый Гинзберг вещает: "Одну минуточку! (Величественная пауза.) К – он красный. Л – левак. М – мерзость. Н – невежда. О – обманщик. П – пройдоха. Р – разбирайтесь с ним, как хотите. С – спустите его в помойную яму. Т. У. Ф. Х. Ц. Ч. Ш. Щ. Э. Ю. Я. – я за этого шмука кладу черный шар!"

Это было грандиозное представление: Натан по ходу действия так высмеивал нечеловеческую, безмерную, величайшую глупость, что я, подобно моему отцу, охнул и бессильно повалился на бок, на засаленную банкетку. Софи, задыхаясь от смеха, то и дело прикладывала платочек к глазам. Я чувствовал на себе насупленные взгляды местных завсегдатаев, недоумевавших, с чего это мы так веселимся. Придя в себя, я не без благоговения посмотрел на Натана. Вызвать такой смех может лишь человек, обладающий божьим даром, благословением.

Назад Дальше