Шалом - Артур Клинов 5 стр.


– Да! Федор Михайлович меня не одобрит! – Он представил, как брови Михалыча на портрете кисти Крамского нахмурились, а указательный пальчик сделал несколько еле заметных укоризненных движений. Зато глаза Ингрид немного прояснились – в них замерцал легкий огонек.

– Кто это Фьедор Михайлович? – открывая пиво, спросила она.

– Да так, знакомый один – Достоевский. Достает меня по утрам! Придет, сядет у кровати и смотрит грустными глазами.

– Будешь?

– Буду! Но позже! Доберемся до Тахелеса, тогда буду!

"Да… Надо будет познакомить ее с Федором Михайловичем!" – подумал Андрэ, заметив, с каким удовольствием Ингрид опустошила первый стакан.

– Что это Тахелес? – спросила она, закурив сигарету.

– Это колония художников в Берлине. Тебе там понравится! Поехали!

– Ты ненормальный!

– Не хочешь! Ладно! Оставайся на этой вонючей кухне среди бычков и пустых банок! А мне пора на трассу! – Андрэ встал и демонстративно направился к выходу.

– Стой! – Ингрид пристально, в упор, посмотрела ему в глаза. Несколько мгновений, не моргая, вглядывалась в них, будто-то считывая некую радиограмму. Потом еще несколько мгновений расшифровывала, анализировала, думала, решала и, наконец, произнесла:

– Ладно! Напишу Максу записку, что несколько дней побуду в Берлине! Поехали!

Финляндия

Андрэ любил возвращаться в этот город. Впервые он приехал в Берлин через несколько лет после падения стены. Сырым мартовским утром он вышел из поезда на перрон Берлин-цоо и вдохнул первый глоток его воздуха – удивительного воздуха, настоянного на запахе позднего снега, паровозной гари и аромата кофе из имбисов. Встречал его старый приятель Вадим, тоже художник, который уже пару лет как обосновался здесь и в то время снимал маленькую квартирку на улице Ораньенбургер в восточном Берлине.

Первое, что поразило Андрэ, когда с вокзала они пешком отправились на квартиру Вадима, была колонна с золотым ангелом, тем самым ангелом из "Неба над Берлином" Вима Вендерса. Казалось, так странно – она стоит среди парка, совсем реальная и земная, но в то же время словно ставящая под вопрос реальность твоего присутствия тут. Будто твое присутствие всего только сон, иллюзия, продолжение фильма, в который ты невесть каким образом случайно попал.

Еще его удивила схожесть этого города с Питером. Когда он увидел его обшарпанные стены, парадные, пахнущие котами, квартиры с выцветшими обоями, кафе, напоминающие питерский "Сайгон", и даже тараканов, которых он нигде в Германии больше не встречал, ему сразу стало здесь хорошо и уютно, словно он попал в милый сердцу город своей юности.

Затем, когда Андрэ в одиночестве отправился гулять по Берлину, город поразил его своим размахом. Он казался бесконечным, огромным – таким, каким в его представлении и должен быть настоящий город, чтобы ты мог выйти из центра в полдень и идти, идти, идти куда-то все новыми улицами, но все равно до захода солнца не достигнуть его окраин.

Вечером этого дня Андрэ ждало еще одно открытие. Март только начинался, и город довольно рано ушел в полутона ранних сумерек. Уставший, он возвращался бесконечными улицами обратно к центру. Для бодрости он купил штоф "Егермайстера" и, изредка отпивая из горлышка, шел к месту назначенной с Вадимом встречи, на стрелку между мостами у входа в Боде-музэум.

Добравшись до музейного острова, Андрэ остолбенел от открывшегося великолепия. Даже не столько архитектура поразила его, хотя она была величественна, грандиозна, сколько атмосфера, которая окутывала эти кварталы. Казалось, это была квинтэссенция прусского духа, того, что несло в себе образ Германии, нарисованный его воображением в юности, когда он взахлеб читал Шиллера, Гофмана, Клейста и даже пытался проникнуть в "Критику чистого разума" Канта.

Андрэ был неплохо знаком с немецкой литературой. Как-то в молодости он решил самообразовать себя и прочитать в хронологическом порядке все основные творения человеческой мысли. Начав с древних греков, он упрямо, иногда мучаясь и скучая, пробирался через столетия. Дойдя до Возрождения, и без особого интереса проглотив Петрарку и Данте, он принялся за немцев. И тут Андрэ ожидало открытие, что-то перевернувшее в его сознании. Взяв в библиотеке многотомное собрание Канта, он принялся изучать "Критику чистого разума". Бродить по путаным лабиринтам кантовской мысли было непросто. Мало что понимая, он все же дочитал до конца, уяснив главное – наверняка существует лишь он, а вокруг пустота, вернее, вещи в себе, проникнуть в которые ему невозможно.

Андрэ представил, что каждый предмет – книга, стол, на котором она лежит, стакан с чаем – всего лишь закрытые на замок черные ящики-шкафы, что парят в бездонно черном пространстве. Воображение почему-то рисовало ему вещь в себе именно парящим в темноте черным шкафом. Заглянуть за дверцы шкафа было нельзя, но, если представить, что они вдруг открылись, внутри все равно бы зияла все та же черная бездонная пустота.

По сути, весь мир вокруг становился одним большим непознанным объектом. Как бы мы ни пытались проникнуть в него, лизнуть языком, откусить кусочек и попробовать на вкус, он все равно оставался только отражением в нашем сознании, а потому был призрачен, недостоверен, иллюзорен. Достаточно было закрыть глаза, убрать со стола руки, выключить сознание, наконец, умереть, и все исчезало вместе с тобой туда же, в непостижимую бездонную пустоту.

Эта мысль так потрясла Андрэ, что он даже впал в небольшую депрессию, плавно перешедшую в недолгий запой. Но, к счастью, вскоре он принялся за Ницше, который немного поправил укантованную Иммануилом и шнапсом нервную систему.

Тогда же, в первый берлинский вечер, со стен Пергамона, уходившего со своим величием в черные воды Шпрее, на Андрэ смотрел сам гений немецкого духа, ее философии, воплощенный в архитектуре. С того дня он полюбил этот город безоговорочно и навсегда.

До Берлина добрались на удивление быстро – солнце стояло еще высоко, когда они с Ингрид подъезжали к Потсдаму. Доехав S-баном до центра, они вышли на станции "Хааки-шемаркет" и двинулись в направлении улицы Ораньенбургер.

Из всех улиц города эта была для Андрэ бесспорно самой любимой. Так получалось, что всякий раз его берлинская жизнь протекала либо на ней, либо на удалении нескольких кварталов от нее. Здесь, в соседнем с синагогой дворе, когда-то находилась квартира Вадима. Здесь же, на Ораньенбургер, после захода солнца зажигалась ночная жизнь города – бары, индийские рестораны, кафе заполняли туристы, берлинские художники и поэты. На тротуарах появлялись путаны, будто сошедшие с обложек глянцевых порножурналов. Прогуливаясь с бутылочкой виски в кармане, Андрэ нравилось рассматривать их как шикарные арт-объекты в музее.

На улице Ораньенбургер находился и Тахелес – приют для маленькой колонии хоббитов, который уже много лет был центром притяжения как для тех из них, кто обосновался в Берлине, а так и для тех, кто бывал тут проездом. Всякий раз, попадая в город, Андрэ первым делом направлялся сюда, зная, что кроме теплого приема непременно встретит здесь людей, которых годами не видел на родине.

Правда, Тахелес имел в городе не лучшую славу. Возникнув как сквот еще до падения стены, он, по сути, и остался сквотом, который теперь заселяли художники с удаленных окраин Европы. Со временем, чтобы немного облагородить это место, здесь начали проводить выставки, чтения, небольшие концерты, заманивавшие к себе альтернативную публику со всего города.

Однако художники пореспектабельней в Тахелесе не выставлялись, считая это место слишком трэшевым и неприличным для большого искусства. Арт-генералы его даже не замечали. Рядовые, желавшие выбиться в генералы, избегали, чтобы не портить себе послужной список. Лишь арт-партизаны анархистского толка считали это место своим и, забив на мнения генералов, прапорщиков и прочих майоров от искусства, устраивали здесь настоящее пиршество первозданного креатива.

Многие в городе давно закрыли бы Тахелес как рассадник пьянства, блядства и всякого безобразия. Но он стал таким культовым местом, что туристы строем шли взглянуть на этот островок хаоса среди сияющих свежим ремонтом фасадов Восточного Берлина. Поэтому, чтобы не поднимать лишнего шума, его оставили на время в покое как один из берлинских аттракционов для толп непривередливых и любознательных узкоглазых человечков с фотоаппаратами "Сони" в руках.

Мрачное здание Тахелеса, похожее на гигантскую буханку черного прогорклого хлеба, возвышалось в самом конце улицы. Своим видом оно больше напоминало берлинский дом, который после войны по каким-то причинам не стали приводить в порядок, а оставили как есть – со следами от пуль, разводами плесени на фасадах, осыпавшейся штукатуркой и надписями триумфаторов на стенах.

Войдя в Тахелес с парадного входа, Андрэ с Ингрид поднялись по измалеванной лестнице на четвертый этаж. Здесь уже много лет располагалось мастерская, в которой жил Федор – старинный приятель из Минска.

Остановившись перед дверью с прилепленной скотчем бумажкой, на которой от руки, небрежно, артистическим почерком было написано – "ателье Федора", Андрэ постучал. За дверью царило молчание, но, когда он ударил несколько раз посильнее, с той стороны послышался шорох неторопливых шагов.

– О-о-о-о-о-о! Какие люди! – На пороге в нижнем белье стоял Федор. Голова его была всклокочена, лицо выглядело заспанным и немного помятым, но широкая улыбка, завершающая эту конструкцию, придавала ему вид вполне обаятельный и даже милый.

– Андрюха, какими судьбами? – Федор, как это обычно принято у хоббитов, полез было обниматься, но, обнаружив за спиной Андрэ Ингрид, засмущался и принялся натягивать брюки.

– Это Ингрид!

– Федор! А у нас тут вчера… Ну, одним словом, чума, понимаешь, мы только недавно шляфэн легли! – протянув руку Ингрид, он с любопытством окинул ее взглядом.

Федор был старожилом берлинской колонии. Но главное, он являл собой образ кристально чистого, без посторонних примесей и добавок настоящего солдата искусства. Того, для кого походы, тяготы неустроенной жизни в окопах, пятна берлинской лазури на брюках, вонь растворителей у подушки, арт-обстрелы, бомбежки, налеты на галереи и дармовые фуршеты были делом обыденным и в то же время любимым. Он не представлял, не знал, да и знать не хотел другой жизни. Федор отдавался служению целиком, был готов нести этот крест самозабвенно, не требуя ни наград, ни званий, ни почестей посмертной славы.

Его даже трудно было назвать рядовым, а скорее старшиной, есаулом, младшим офицером. Если б он служил в другой армии – французской или немецкой, то наверняка носил бы уже погоны если не генерала, то полковника или майора. Но в Мордоре генералов от искусства не существовало, вернее, имелась пара, которых назначали сверху. Но армия, хотя это была даже не армия, а скорее ополчение – рассеянные по лесам партизанские отряды, их не признавала.

Начинающие салабоны смотрели на Федора с уважением. Для них его авторитет был бесспорным, и, по правде сказать, Шелом должен бы носить он – Федор. Именно его голова как нельзя более подходила под этот позолоченный символ воинской чести, доблести и власти. Но Шелом красовался на голове Андрэ, и Федор, наконец, заметил его:

– Ну, какая вещь! Где раздобыл?

– Да так! Потом расскажу! Федор, мы у тебя поживем пару дней?

– Ясно! Не вопрос! Найдите себе матрац в коридоре и шляфен махен сколько хотите. Ну, проходьте, проходьте. – Он скинул со стула какие-то тряпки и поставил его перед Ингрид. – Да, рад. Давненько не виделись! Хотите вина тринкен? – символически спросил Федор и, не дожидаясь ответа, вытащил из-под стола литровый пакет белого.

Он не признавал легких напитков в стекле и всегда покупал только картоны. На марше они были удобней: весили меньше, стоили еще меньше, а вмещали на четверть больше.

– Ну, рассказывай! Каким ветром?

– Мы с Ингрид отправляемся в свадебное путешествие! Вот начали с Берлина, потом едем в Прагу, оттуда в Вену, ненадолго в Венецию, а затем на Лазурный берег. Кстати, хочу одолжить у тебя немного денег на дорогу, а то у меня на кармане всего полтора евро.

– Ты же знаешь, я не храню такой гельд дома. У меня всей-то наличности – двадцатка.

– Что он говорит? – спросила Ингрид, которая не понимала языка хоббитов, но слушала их певучую тарабарскую речь с явным интересом.

– Он говорит, что хочет угостить нас виски. Кстати, Федор, до закрытия "Плюса" осталось сорок минут. Не пора ли нам поспешить?

В этот момент в дальнем углу мастерской что-то зашуршало, ватное одеяло зашевелилось, и из-под него на звук голосов показался заспанный лыч поэта Буяна. Правда, Буяном называл его только Андрэ, находя в этом имени точное определение его неординарной фигуры, совмещавшей в себе столько разносторонних талантов.

Во-первых, Буян действительно был поэтом. Когда, выпив, он начинал декламировать свои стихи, то звучало это чарующе. В них слышался звук прибоя в ночи перед штормом, мелодия баяна в нижних октавах, крики шамана, взывающего к почерневшему перед грозой небу. Но, выпив больше, Буян становился настоящим буяном: начинал материться, приставать к девушкам, хамить всем, кто подворачивался ему под руку, и даже, казалось, готов был подраться, но так как сложения был хрупкого, дальше угроз обычно дело не доходило.

Успокоить его в таком состоянии было непросто. Но имелся один способ, о котором знали ближайшие друзья – налить Буяну стакан портвейна. Именно портвейна, не водки, не сухого вина или пива, а чего-нибудь сладкого и крепленого. Портвейн действовал на Буяна, как удар матадора быку между глаз. Он тут же откидывал копыта и валился, задрав лапы кверху, прямо там, где его выпивал. И спал в такой позе Буян достаточно долго – пока, если не уносили друзья, утром его не находила уборщица или еще раньше дежурный милицейский патруль.

Во-вторых, Буян был художником и уже много лет живописал насекомых, в основном мандавошек. Он рисовал большие батальные сцены, спортивные праздники, портреты, семейные пары, сексуальные акты. Но героями его картин неизменно являлись круглые толстенькие мандавошки на тоненьких ножках. Иногда для разнообразия Буян вводил в свои произведения длинных вытянутых козявок, похожих на туберкулезную палочку, но обязательно с большими вытаращенными глазищами. Соответственно своему имиджу рисовал он их в очень буйной, экспрессивной манере, не жалея холста и красок, особенно самых ярких и ядовитых.

Высунув голову из-под одеяла, Буян какое-то время наводил резкость на стол, затем на сидевших за ним и, наконец, удивленно произнес:

– Воробей? А ты что делаешь в моем бюро? А ну, кыш отсюда! – Потом, расплывшись в улыбке, добавил: – Шутка! Ха-ха!

В куртке, штанах и ботинках он вылез из своей берлоги, уселся у стола и с дурацкой улыбкой уставился на Ингрид.

– Познакомь с девушкой!

– Ингрид – моя невеста.

– А-а-а, поздравляю! Давно вместе?

– Да, почти сутки.

– Ха-ха! А что жена?

– Что жена? В новую жизнь надо отправляться не с женой, а с молодой невестой.

– Правильно, чтоб пыль с рогов мокрой тряпочкой протирала, когда старым хрычом станешь. Ха-ха! Ха! Кстати, а что это за рог у тебя на голове? – Буян, наконец, заметил Шелом.

– Шелом медиума!

– Да ну! Дай померить! – буркнул Буян и потянулся к Шелому.

– Иди в жопу! Руками не трогать! А то собьешь мне все настройки!

– Что он говорит? – переспросила Ингрид, которая по-прежнему не понимала языка хоббитов.

– Он говорит, что ему нужен такой же Шелом, чтобы написать поэму про мандавошек.

– Про кого?

– Про мандавошек. Ну, это такая большая история, как мандавошки отправляются захватить Рим, одним словом, батальное полотно.

– Ладно! Генух пиздеть! – прервал разговор Федор. – Через двадцать минут "Плюс" закрывается. Если сейчас не выйдем, придется дуть на Фридрихштрассе или брать у арабов.

Переплачивать у арабов никому не хотелось, поэтому все сразу засуетились. Андрэ с Федором, накинув плащи, понеслись к "Плюсу", а Буян с Ингрид отправились на поиски матраса к большой куче хлама, которая громоздилась на этом же этаже в конце коридора.

Забежав минут за семь до закрытия в магазин, Федор кинул в тележку две бутылки виски по пять тридцать за штуку, для дам – четыре литровых пакета вина по семьдесят девять центов и, подумав о чем-то, на всякий случай поставил туда же восемь банок пива. Немного посовещавшись, специально для Буяна они нашли бутылку самого дешевого вермута и тоже положили ее в корзину. Уже возле кассы Андрэ вспомнил, что почти ничего не ел двое суток. Образ голодного Шикльгрубера вновь явился ему. "Трое суток для мира уже будет опасно", – прикинул он и попросил Федора взять еще черного хлеба, пару банок бобов, кусок шинки и тюбик майонеза.

Оказавшись на улице, они зашли в ближайшую подворотню и тут же отпили из горлышка за встречу. Вокруг уже зажглись фонари. Дождя не было, но осень все равно колючей сыростью проскальзывала под одежду. Потягивая согревающий тело напиток, Андрэ рассказал есаулу все, что приключилось с ним за последние дни: про выставку в Бонне, про тещины сапоги, про то, как купил Шелом, как познакомился с Ингрид. Федор с восторгом слушал рассказ, время от времени разражаясь приступами гомерического хохота. Наконец, когда Андрэ закончил, лицо есаула вдруг стало серьезным.

– Ты что, на самом деле решил никогда его не снимать? А как же ты чердак моешь?

– Никак! Не пробовал еще!

– Теперь ты и в Америку не попадешь. Тебя ж козлы в аэропорту через металлоискатель не пропустят!

– На хрен мне эта Америка, когда у меня на голове весь мир. Ведь на семитских языках шелом – это мир! Считай, я надел на голову мир!

– Э, не! По-нашему шелом – это война! Ты надел не мир, а войну!

– Война вокруг нас! Мир внутри, в голове!

– Не забудь, что каждый мир кончается войной!

– Но и каждую войну венчает шелом!

– И ты думаешь, что сможешь его удержать?

Назад Дальше