Герцог - Сол Беллоу 4 стр.


Guéri de cette petite maladie. He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout, писал он. Он довел ее до слез.

Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie.

Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев?

Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали - они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему - в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика - песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама - как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг - жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Рамоны, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-Хоула - а это еще надо пропахать Коннектикут, Род-Айленд и Массачусетс, - рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове.

Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче - для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание - нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение, вообще, ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом - и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи. Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины - хотя бы крупицы ее. Они погибают - это не метафора - без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте, какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись! И посмотрите на всех нас - на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете.

Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку "Вирджинии раундз" для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 37-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни - на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя:

ПОНТРИТТЕР,

постановщик Юджина О’Нила, Чехова.

И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем "Тандерберде". Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах. На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза.

Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: "Ваша теща удручена".

У себя в конторе Симкин восседал в роскошном профессорском кресле под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его "профессором". Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз - Зиммель о религии? Тейяр де Шарден? Уайтхед? Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: - Да?

- Мистер Динштаг на проводе.

- Кто? Этот шмок? Мне нужен аффидевит, он знает. Истец даст ему под зад коленом, если он не представит. И пусть этот шмегеги добудет его сегодня же. - В полную силу его голос грохотал, как морской прибой. Он отключил селектор и в прежнем искательном тоне сказал Мозесу: - Вай, вай! Как же я устал от этих разводов. Что делается! И что еще будет. Десять лет назад я думал, что со всем этим совладаю. Сам практичный, циничный - смекалкой, думал, обойдусь. Куда там! За ними не поспеешь. Взять этого шнука мозольщика - ведь на какой стерве женился! Сначала она говорит, что не хочет детей, потом - что хочет, снова не хочет, опять хочет. Наконец швыряет ему в морду свой колпачок. Идет в банк. Из сейфа берет общие тридцать тысяч. Жалуется, что муж пытался толкнуть ее под машину. Лается со свекровью из-за кольца, из-за меха, из-за куренка, еще из-за чего-то. А потом муж находит письма от другого дяди. - Симкин потер ладошками свою хитрую, видную голову. Потом показал правильные крепкие зубки, словно обещая улыбку, а на самом деле собираясь с мыслями. Прочувствованно вздохнул. - Знайте, профессор: Тинни удручена вашим молчанием.

- Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней.

- Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила.

- Понятно.

- Такая порядочная…

- Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение.

- Конечно, почему не сделать? Она вам не враг.

Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действующему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм - нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни.

Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе "бабочка" и "абстрактные" украшения.

Ну, пришел бы к Вам - дальше что? - спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет, никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне жаль Вас, Тинни.

Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. - Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в "Марафон". Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. - Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы.

Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это ее ценности. Серебро в сейфе в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности - серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит - налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно.

В "швейном квартале" тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.

Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. - Время поджимает, - сказал таксист.

Они резко свернули на Парк-авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь - задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд - это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднялось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.

Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве, - в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.

Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Кофнавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.

Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать атому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.

В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил "Таймс" и чуть не разорился на плитку шоколада "Кэдбериз", однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Рамоне это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней - при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен - ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, десятицентовой монетки у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость - давать телеграмму.

На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступени и развернул увесистую "Таймс" с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреждаеткомитетгалактическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, - этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.

Назад Дальше