"Сейчас я уйду на улицу, – думал Гладковский, – постучусь домой и скажу: знаешь ли, Нина, лучшие наши годы минули? Да, они минули… А жить надо и дальше. Только вот как жить на пепелище?"
Но шли дни, дома Гладковский молчал, старательно исполнял роль семьянина – выбивал половики, ходил с сыном в военторговский ларек, иногда вовсе шустрил, не узнавая себя, успевал обед приготовить или книжную полку сколотить.
По вечерам Гладковский пристрастился заходить к Штыреву, они говорили об армии; говорил, все больше распаляя себя, лейтенант, а Гладковский поддакивал изредка и не в лад.
Уехал на родину Дементьев, теперь уже невозвратно.
Песчаные бури улеглись на ущербе лета, солнце пригревало непрочно, но ласково и мягко. Подкрался сентябрь.
Гладковский получил отпуск, но во Владивосток не поехал, повез жену и сына в Сваринск, к Нининой родне. Едва добрались до Сваринска и облобызались с тещей (тещу Федор не любил за светскость и манерничанье), он отозвал в сторону Нину: "Не теряй меня", – и ушел на вокзал.
А в Урийске, повиснув на поручне, раньше срока спрыгнул на перрон. Сизый рассвет пластался над городом. Первые лучи солнца светлыми копьями постреливали по бронзовым верхушкам берез.
Федор пробежал из конца в конец Шатковской, это была его родная улица, долгая, и все еще с деревянными тротуарами – под ногой доски прогибались. В утренних сумерках Гладковский пришел к пятой школе. Раньше школа казалась ему громадной, необъятной, в утробе ее вываривалось зыбкое, призрачное товарищество, которое быстро потерялось в огромной стране; через десять лет один Гладковский и помнил всех по именам.
Притаившись на скамье у калитки, Гладковский дождался начала уроков. Федор заметил, как вышел из-за угла погрузневший физрук, скользнул взглядом по Гладковскому и не узнал его. Федора это больно задело, но следом он увидел Сильву, историчку. Сильва шла, близоруко щуря глаза (очки Сильва не носила, считая, что они старят ее, сорокалетнюю женщину).
– Сильва Васильевна, – позвал Гладковский.
– Да, я слушаю вас, – чуть надменно сказала Сильва. – Вы, верно, папа Толи Никитина? Я довольна Анатолием, он усидчив, год начал превосходно. После уроков подходите, потолкуем…
Федор был ни жив, ни мертв. Оказывается, в этом утреннем городе уже никто не ждал его, не называл никто по имени – "Федя, мальчик мой".
Никто не догонял его.
До обеда Федор пробыл на реке. Другие мальчики – прибранные и ухоженные – стояли с удочками на берегах обмелевшей Умары; другие девчонки, протягивая цыплячьи руки, звали их в выжигательный круг. Какая давняя игра.
Федор не решился перейти по мосту на остров – иные деревья и травы росли на острове, и даже запахи витали другие. Куда-то отошел знакомый запах прелой травы, осенних костров на огородах, а воцарилось сырое, промозглое дыхание чужой осени в чужом городе на чужой реке.
Вернувшись в часть, Гладковский был все так же подтянут и строг. Полковое начальство, завидя его издали, приосанивалось и, когда он подходил, любовно хлопало его по сильному плечу.
Но… былое есть и пребудет вовеки.
1975
Мазурка
Памяти Августы Васильевны и Ивана Дмитриевича Черных
Однажды в станице Албазинской вместе с группой армейских офицеров (среди них был и казачий в звании подхорунжего), по казённой надобности шедших в низовья Амура, к Хабаровску, оказались молодые поляки, разумеется, из католиков, но принятые на русскую службу, правда, гражданскую, не военную. Поляки эти как бы вняли великости державы, время от времени притеснявшей маленькую и гордую Польшу, и поэтому иронично, но и снисходительно похлопывали по плечу старшего брата. А наши офицеры были тоже молоды, либеральны в духе уже распущенной эпохи (дело было накануне мировой войны), они сочувствовали полякам и даже жалели их.
Христос, единый и всеблагой, привел спутников в дальние края, в станицу Албазинскую, вполне обустроившуюся, с лиственничными домами, с синими куполами церкви, с красивой – на Самсоновском взвозе – лестницей, рубленной еще к приезду цесаревича Николая, теперь императора.
Путешественники добрались на Амур через Байкал и Кяхту верхами, хотя могли бы и по железной дороге, но молодость и воспоминания о временах Муравьева и Невельского усадили их в седла, они мчались на косматых монгольских лошадях, били с плеча косуль и птицу, помогали денщикам на стоянках собирать хворост и варить кулеш, ухаживали по пути за скуластыми гуранками. Измочаленные перекладными, но уже сплавом, на барже, пришли они в Албазинскую. Стояло парное утро, в обильной росе. Они поднялись по Самсоновской лестнице и огляделись. Станица Албазинская была старинная, семнадцатого столетия, но тогда после горячих схваток с маньчжурами станицу пришлось отдать, а в девятнадцатом трудами и терпением забайкальских казаков удалось восстановить, станица быстро окрепла, похорошела, одомашнилась, по берегу Амура стояли скамьи, грубо рубленные, но оттого удобные. Покойные. Здесь старики собирались, чтобы выкурить козью ножку с терпким самосадом, а по вечерам кучковались парни и девки. Уже и качели стояли с двумя продольными лодками, крашеные и накатистые, в полную высоту лесин.
К тому дню, когда русские офицеры и польские чиновники оказались в Албазинской, во главе станицы третий срок трубил атаманом Василий Яковлевич Савинов, властный и боевой казак, за китайскую кампанию 1900 года и за японскую 1905-го получивший Георгиевские кресты. Однако когда путешественники по казенной надобности пришли утром в станицу, атамана добудиться не могли – накануне, в Преображение Господне, то есть на Яблочный Спас, тот наотмечался до положения риз. Писарь Яшка Сенотрусов пытался побудить атамана, Василий Яковлевич разлепил глаза, тяжело встал на смутных ногах, обутых в ичиги (сон свалил его внезапно), промычал что-то и упал снова на топчан.
Молодые офицеры и поляки расхохотались, когда писарь доложил им о немощи атамана – между прочим эта немощь свидетельствовала о том, что берег этот воистину наш и будет нашим вовеки, офицеры пошли в заезжую избу, приказали истопить баню, заказали завтрак. Все было исполнено неукоснительно. Им поднесли из рейнского подвала красного вина, они выпили и уснули богатырским сном. Так что когда смущенный атаман явился пред их очи, они в свой черед не могли поднять разбитых дорогою тел, и атаман пошел домой. Под вечер он зазвал гостей на ужин.
Дом Василия Яковлевича стоял на обрыве, семью окнами к китайской стороне, был высок, с сухим подом, с широким резным крыльцом. Зеленые перильца обрамляли крыльцо, и цвели белые хризантемы в клумбах, обложенных речным окатышем.
Стол ломился от яств, все оказалось свежее, августовски густое и сочное – овощи, ягоды, самогон хлебный, настоянный на кореньях, рябчики в грибном соусе, калуга маринованная из ледника. Атаман, похожий на сома, встретил гостей чисто выбритым, подтянутым, но без шашки, по-домашнему. Георгиевские кресты и Владимирская медаль тлели на его крепкой груди. А тут вошли в горницу атаманские дочери – Анастасия, Авдотья, Ангелина, Алевтина и юная Дарья, прибежавшая в холщовом сарафане с лютиками по подолу да босиком, по домотканым коврикам. Девушки сели за общий большой стол, словно воспитывались в светской, а не казачьей семье, озорно глядели на офицеров и поляков. Что ж, их отец знал, как загладить утреннюю неловкость, и потому усадил девок за общий стол. А еще он позвал Яшку с тульской гармонией, Яшка слыл мастером брать любую мелодию на слух, сходу, и перебирал басовые и высокие тона как хотел, в горячую минуту подпевая мягким баритоном и пристукивая сапожком в пол.
Гости выпили раз и два. Атаман, боясь конфуза, лишь пригубливал. Самогон, похожий цветом и вкусом на коньяк, скоро раззадорил гостей. Наши офицеры и подхорунжий вызвали девушек и станцевали кадриль. Но следом поляки напели Яшке странный легкомысленный мотив, Яшка подхватил и понес, понес мотив через горницу и далее по комнатам большого атаманского дома и за окна, распахнутые настежь – теплынь стояла на дворе.
– Ма-зур-ка! – сказали поляки и позвали Дарью и Ангелину на танец. Круглобедрая Ангелина, девушка на выданье, под окнами ждал ее жених, вела себя томно, она стеснялась этого чужого, стремительного танца. Зато Даша – она осталась и в танце босиком – сразу уловила ритм и скорость мазурки и прокричала:
– Яша, быстрей, да быстрей же, зателепа! – отец рассмеялся, наши офицеры тоже рассмеялись. А поляки, меняясь, танцевали полчаса и далее, до упаду. Атаман, любуясь младшей дочерью, незаметно выпил серебряную стопу самогона, крепость не взяла его, но в висках зашумело, Василий Яковлевич встал, вышел и сделал два пристойных па, но где же угнаться было ему за юной Дашей. А поляки расстроенно мигали длинными глазами и отдувались, потом что-то друг другу изнеможенно прокричали. "Эта девушка истинная мазовецкая полячка!" – вот что прокричали они и без сил опустились на пол, им поднесли холодного клюквенного сока, зубы ломило, но они выпили до дна.
– О, матка Боска! – простонали они.
– Как тебя зовут? – спросил Дарью юный подхорунжий с добротным славянским именем Микула, из яицких казаков, но подавший на перевод в амурские.
– Нас зовут Дарья Васильевна, – отвечала Даша улыбчиво, давая понять, что на "ты" не принято обращаться к девушке.
Подхорунжий понял намек.
– Вы не Дарья Васильевна, вы – Мазурка! – воскликнул Микула, расправил широкие плечи и отозвал к окну атамана.
– Василий Яковлевич, есть ли жених у Мазурки?
Вопрос не застал отца врасплох.
– У всех моих дочерей есть женихи, а у Даши сразу три поклонника, – с достоинством и совершенно правдиво отвечал атаман.
Микула потемнел лицом, молча ушел в заезжую избу. Но сначала он дерзко взял Дашину тонкую с китайским браслетом руку и поцеловал. Поляки прицокнули языками.
Назавтра с первыми петухами путешественники погрузились на баржу. В последний момент к берегу подбежала Даша, намочила в реке и бросила Микуле батистовый платок:
– Не забывай Мазурку! – выкрикнула она озорно, смотрела вслед уходящей медленно на форватер барже. А с обрыва смотрел на Дашу юноша, еще мальчик, черноглазый и строгий, и сердце у мальчика опадало, он любил Дашу с отроческих, а может быть – с младенческих лет. "И я никому тебя не отдам", – прошептал мальчик. "Пойдем, Даша. Я никому не отдам тебя", – сказал он, спустившись к воде, и больно стиснул Даше плечо.
И сбылось, не отдал, хотя она долго отбрыкивалась. В разгар гражданской усобицы их успели повенчать. Тут остатки Гамовского мятежа расходились и расползались по Амуру, в станицу Албазинскую неожиданно явился крохотный отряд, потерзанный в боях, во главе его оказался сотник Микула.
Микула постучался в дом атамана, теперь бывшего. Василий Яковлевич впустил казаков в дом, накормил и напоил, но спать не уложил, потому что красные шли по пятам, в любую минуту можно было ждать их вторжения в станицу Албазинскую.
– Куда ж вы теперь, сынки? – дрогнувшим голосом спросил старый атаман.
– За кордон, отец, – молвил Микула, – теперь нам не осталось на родине места. Уйдем к Харбину и осядем. И, может быть, когда-нибудь вернемся. Но дай ты мне, Василий Яковлевич, посмотреть на Мазурку, одним глазом, прощально.
– Поздно, Микула, она обвенчана.
– Глянуть – и только, – сердечно просил сотник.
Мазурку позвали и оставили на минуту с Микулой.
– Вот твой сиреневый платок, Мазурка, – сотник из-за борта френча достал дряхлый лоскут.
Но Мазурка не дрогнула: "Ты опоздал, дружок. Прощай".
Микула приобнял Мазурку, с влагою во взоре выбежал на резное крыльцо: "В седла, ребята!"
Снова Мазурка стояла у кромки воды, и снова с обрыва смотрел на Мазурку уже не мальчик, а муж, и душа его трепетала.
– Пойдем домой, Лёнюшка, – попросила Мазурка, – дома я что-то скажу тебе, ты заплачешь от счастья.
Они пришли к дому, поднялись в горницу. Там Мазурка положила Лёнюшкину ладонь на свой поджарый живот: "Слушай", – Лёнюшка услышал, как из Мазуркиного живота кто-то постучал настырно в его ладонь. "Твой мальчик, – смеясь, сказала Мазурка. – А после я рожу тебе еще мальчиков, они переживут бордовых, тогда атаманы снова придут на Амур".
Она и правда скоро родила Лёнюшке двух сыновей и двух девочек. В трудах они поднимали их, пели им старинные песни, а новых не пели.
Но в двадцать девятом году взяли отца, Василия Яковлевича. Сначала – нет, не взяли, а потребовали, чтобы Василий Яковлевич не носил на казачьем чекмене Георгиевские кресты. "Да я получил их, защищая Отечество". – "Нет, ты защищал царский режим". – "На сопках Маньчжурии я защищал родину". – "Заткнись, старый! – приказали ему. – и иди за крестами".
Василий Савинов ушел домой, снял с чекменя кресты, позвал дочерей и зятьев к берегу, там на их глазах забросил кресты в темную амурскую волну.
И тотчас атамана взяли, заломив руки, увезли. Куда увезли, Мазурка так никогда и не узнала.
Но взяли и Лёнюшку. Мазурка кинулась к пограничникам тигрицей, отбила мужа, тогда схватили и Мазурку, на розвальнях в крещенские морозы доставили в Рухлово, в пересыльной тюрьме разорвали их объятия, нагайкой, исполосовав, выгнали Мазурку на улицу, Она прискоком бежала по холодной дороге в станицу Албазинскую к детям и молила Бога за мужа и за детей.
Через полгода пришло письмо от мужа, из дальней дали. "Мы расконвоированы, – писал Лёнюшка, – потому как уйти отсюда неможно, болота и тайга, зимой дорога ледовая, а летом – два парохода толкут воду в ступе. Пришли фотокарточку Гоши и Кегли, Ани и Лизы".
"Пришлю живые образа деточек наших, – отвечала Мазурка двойным слогом, не сразу уловленным Лёнюшкой. – Потерпи, тятя".
В канун колхозной оккупации, не дожидаясь описи имущества, Мазурка продала отцов дом и скотину заезжему геологу, собрала мальчиков и девочек в дорогу. Увязала под марлю в корзину десять куриц, взяла пшена. Она знала, что делала. На перронах до Красноярска она станет менять живых кур на ту еду, что будут бабы выносить к поездам.
В Красноярске Мазурка тайком пересчитала деньги, оставила на вокзале за старшего Гошу, приказала в плетенке оберечь трех исхудавших в дороге куриц и побежала на базар разведать, можно ли купить лошадь и розвальни с попоной.
Читатель уже догадывается, что задумала Мазурка. Она задумала по Енисею, скованному льдом, спуститься туда, к Полярному кругу, и пусть князь Турухан посмеет не допустить ее к ссыльному Лёнюшке.
На Красноярской толкучке, опять же в канун обморочной колхозной описи, живности оказалось полно. Мазурка без удержу бродила между саней, вдыхала родные запахи конского пота и мочи, щупала копыта, заглядывала в пасти лошадям. О, в лошадях она разбиралась! Стыдно подумать, она и сейчас, мать четверых детей, смогла бы не только верхом, но и стоя на крупе босыми ногами, проскакать версту. "Погода с вихрем" – не зря звал ее отец. Бог не дал отцу сыновей, зато одарил его Мазуркой. И вот стоит она посреди шумного майдана. Коровы ревут, козы блеют, лошади ржут, и тоскуют мужики и женщины, остатками свободы похмеляясь в санях.
– Тебе чего надобно, молодка? – вопросил Мазурку осевшим голосом мужик. – Почто не бабьей заботой живешь, лошадям копыта метишь?
– Я с Амура, иду к своему на поселение.
– А где он у тебя, родимая?
– Под князем Туруханом.
– Ого, у Холодного круга. А с кем ты туда стопы правишь? Там ныне ночь, глаз коли.
– Два сынка да две дочки со мной. Старшему семь лет, а младшей три годика. Погодки.
– Лихая! Невтерпеж, да?
– Деточкам невтерпеж, по тяте тоскуют. Да и я тоскую. И он, само собой, тоскует тоже.
– А зовут тебя как?
– Мазурка, – неожиданно призналась она полузабытым именем.
Мужик печально всмотрелся в ее лицо, за семь суток пути убежавшее с опары.
– Скоро и я там окажусь, – сказал мужик. – Вишь, распродаю хозяйство. Но успею ли уйти в Казахстан иль куда дальше, не уверен. Бери моего мерина, довезет. За полцены отдам. Зовут его Гринько. Ох, и поработали мы последние годы, на славу. Да славу отнимают у нас. Не дают пожить спокойно.
– И не дадут, – подтвердила Мазурка. – Их задача потравить нас и на потраве править слабыми. Но я хочу оберечь мальчиков, глядишь, доживут они до новой воли и поднимутся.
– Ты, однако, бравая женщина. Забирай Гринько и не поминай лихом средняка Копылова, – мужик обнял мерина за гриву, постоял минуту, взял червонцы, не считая заткнул за борт кожуха, и пошел, пошел вбок, чуть припадая на ногу, оглянулся, тряхнул отчаянно головой и исчез.
Мазурка стоймя натянула вожжи и, раздувая ноздри, погнала Гринько к вокзалу. На вокзале она застала безумную сцену. Деточки ее, истомленные дорогой, не уберегли плетенку с курицами, плетенку опрокинули, птицы вывалились и, ополоумев, понеслись по залу ожидания, шпана кинулась их ловить. Деточки сбились в куток, дрожа. Плакала на коленях у Гоши махонькая Лиза.
Она подхватила деточек, выволокла на привокзальную площадь, забросила в сани, они помчались искать пристанище. И пока они неслись по выстуженным красноярским улицам, Мазурка, уняв сердце, смеялась вокзальному переполоху.
Ночью, угомонив ребят в Крестьянской избе, она промысливала тысячеверстный путь. Когда-то довелось ей идти с обозом на Благовещенск по зимнику, но тогда рядом были свои, игнашинские и албазинские, и Лёнюшка был рядом, и та зимняя дорога показалась праздником.
На биваках казаки палили костры, жарили на вертелах бараньи туши, обливаясь жиром, ели, запивая затураном. Боже, как счастливо горел Лёнюшка, вырвавшись с Мазуркой на волю, первенцев препоручив старикам. И Мазурка была счастлива, она обхватывала под тулупом Лёнюшку и ласкала на ночных стоянках.
Теперь предстояло суровое испытание. Если не будет обоза в низовья, она пойдет одна. А день короток, и мерин не первой молодости, а если собьет подковы (на ледовой дороге это запросто) – тут-то они и закукуют. И, говорят, снова начали гулять лихие люди, постреливать и обирать народ.
Под утро она вздремнула, припав лицом к Гоше, от него припахивало посконным, албазинским. Но, очнувшись, она со страхом суеверным обнаружила, что младшенькая стала квёлой. "Что с тобой, Лизавета?" – она губами коснулась Лизиного лба и ощутила жар, поднимающийся изнутра.
Мазурка кинулась на подворье, запрягла Гринько, помчалась окраиной. "Знахарку надобно!" – выкрикивала она, но никто не решился назвать ей имя знахарки. Мазурка постучалась к платному доктору, горячо запричитала: "Доченька занемогла, жар пошел, спасите девоньку". Доктор дал снадобья, но ехать в Крестьянский дом отказался. "В этой клоаке заразы хватает", – признался. Был ли он прав? Нет. В тридцатом году Крестьянские дома были еще крепкими домами, там еще теплилась трезвая жизнь, сорванная позже с полозьев, там еще горели лампадки по углам и мерцали последние лики угодников.
Вернувшись, она достала образок Албазинской Божьей Матери, поставила детей на колени и молилась сама, да видно запоздали они с молитвой – Лиза отвергала снадобья с тихой улыбкой. "Я хочу домой, к бабеньке", – шептала девочка. "А тятя? Мы к тяте должны добраться". – "К бабеньке хочу", – просила Лизавета и с мольбой о бабеньке погасла.