Нет конца борьбе, где бесценные победы постоянно превращаются в поражения и не приносят тебе той радости, которую ты заслужил хотя бы старанием.
Когда я вошел сегодня в палату, Берсенев брился, а Дмитрий Савельевич ел компот. Его тянет на кислое.
Странный и самолюбивый Кислярский читал передовую в "Правде". Улыбался. Я его понимаю. Он наслаждается все утро мыслью, что не его сегодня оперируют, не он рискует. Бедный старик.
Я поздоровался своим обычным, дружелюбным и слегка официальным кивком (официальным, чтобы больные не подумали, что с ними сюсюкают - до того они больны) и приблизился к Дмитрию Савельевичу. Это тот человек, которого из сегодняшних моих больных я уважаю больше всех. Уважаю настолько, что даже не сожалею, предвидя его скорую кончину. Что сожаление, - Дмитрий Савельевич не умирает, а уходит из мира, не наследив на чистой ниве земли грязными подошвами. Он уходит, устав. И его не страх смерти мучает, а суматошные пустяки, кои мы, еще живущие здесь, нагромождаем вокруг его обыкновенного ухода.
- Отказались делать укол, Дмитрий Савельевич? - спросил я приветливо.
- Отказался, Дмитрий Иваныч. Уйми, христа ради, свою гвардию. Ребята у тебя хорошие, но не понимают…
- Ладно, - сказал я, - как дома, все в порядке?
- Коля (это его внук) сессию сдал, прислали письмо. Ниночка замуж вроде выходит, торопится. Девки теперь пухнут преждевременно, как блины, а там кто его знает. Но мы не спешили с таким вопросом…
- Да, - сказал я, - мы не спешили. Я, помню, женился в тридцать лет…
- И я в тридцать, - обрадовался Дмитрий Савельевич.
Я знал раньше, что он женился поздно. Я-то сам расписался с Машей, когда мне едва двадцать наскреблось. Война была.
- А мы с Крошкой обкрутились при нэпе, - не очень впопад сообщил Кислярский. Петр Демин, шофер и беззаветный мой поклонник, цыкнул на него неприлично громко. Так они и не нашли с Кислярским общий язык. Может быть, надо их расселить, но, думаю, Демина скоро выпишем.
Теперь я повернулся к Берсеневу. Он улыбался отрешенно и высоко, как мученик Христос. Механическая бритва в его руках только мешала полному сходству.
- Все в порядке? - улыбнулся я. - Вы готовы?
- Пожалуй, - ответил Берсенев, улыбаясь еще приветливей, чем я. - В разумных пределах готов. А вы?
- Я - готов. Через час начнем. Знаете что, Берсенев. Я вот вижу задумчивость в ваших глазах. Напрасно. То, что у вас, - это даже не операция, а процедура. Для нас это процедура.
- Конечно, понимаю! - ответил он и уже улыбался так радостно и светло, как я, ошеломленный, и не видел никогда. Полное счастье светилось на его симпатичном, светлобровом лице. А все от нервов. Догадываюсь, что значит долго представлять себя с разрезанным животом, вываленными внутренностями, на краю отвратительного безгласного бытия. Берсенев эту картину себе ясно представлял, и не единожды. Оттого так и светятся его глаза, вся его воля и выдержка в кулаке. Надо срочно ему укол, допинг.
- Ну, а вы как? - обратился я к Кислярскому.
- Хорошо! - сказал он неожиданно коротко. Петр в этой небывалой кроткости, естественно, учуял подвох.
- Он, Дмитрий Иваныч, учебников много прочитал. Все о себе узнал. Теперь ему хорошо, - сказал Петр угрожающим голосом.
- Некоторые, - ответил Кислярский смиренно, - предпочитают тратить свободное время на изготовление каменного топора, а я действительно читаю книжки. И ты, Петя, при всем моем уважении к тебе, в этом вопросе меня не переубедишь.
- А мне твое уважение… - стесняясь при мне выматериться, воинствующий шофер подавился спазмой, в горле у него что-то булькнуло.
Берсенев спросил:
- Скажите, доктор, нельзя ли мне позавтракать?
- Лучше не надо, - сказал я.
- Спасибо! - сказал Берсенев.
Из палаты Берсенева я вернулся в процедурную. Женя Пенин со старшей сестрой заполняли бесчисленные наши протоколы и бланки.
- Кто готовил Берсенева? - спросил я резко.
Нина Александровна и Пенин переглянулись недоуменно. У Пенина есть привычка: он не может стоять на месте и во время разговора прыгает перед тобой, как марионетка. На операции это ему не мешает, но и там он иногда дергается весь, и я часто боюсь за больного. Все равно на операции я ему не доверяю. Скверно, но ничего не могу с собой поделать. Нет у меня доверия к цепким и сильным рукам Пенина. В них отсутствует такт. Оперируя, он причиняет телу лишнюю боль. Я понимаю, что это мистика; больной под наркозом и так далее, но тем не менее доверять никогда ему не смогу. Вижу, как он делает перевязки: быстро, умело, темпераментно. И опять лишняя боль. Больному от его пальцев не легче, а Пенин не чувствует. Скажи ему - обидится. Да и как сказать.
А кто лучше его ведет больного после операции? Разве что Клавдия Васильевна, умница, великая милосердная сестра.
- Кто готовил Берсенева? - повторил я резко.
- Мы готовили, Дмитрий Иванович. Кто же еще, - удивленно сказала Нина Александровна.
- Ему до сих пор не сменили рубашку. Он грязный!
Пенин опустил голову, вскочил и забегал.
- Повторится еще раз, - сказал я, - обоим по выговору. Стыдно, молодые люди!
Нина Александровна старше меня. Невежливо называть ее "молодыми людьми", но не могу сдержаться, когда вижу такое. Убей, своруй, подличай, но к больным относись добросовестно. Иначе цена тебе - копейка…
3
Последний снимок Берсенева расстроил и удивил меня. Оказывается, болезнь его быстро прогрессирует, и дела у него намного хуже, чем я предполагал. Как же он так держится? Почему я не заметил? Молодость пациентов, шаткий благодетель, часто сбивает с толку. Молодой - значит, здоровый, даже врачи не всегда умеют избавиться от этого ложного представления.
А умирают, к сожалению, одинаково и молодые и старые. Разумеется, молодые умирают реже - горькое утешение. Умирают одинаково - в страданиях и жутком сожалении о несбывшемся. Так жалко их бывает, сердце болит, отдал бы свою кровь, да что толку.
Мой скальпель - только, он опора. Болезнь, подлое животное, изгладывает человеческое тело, точит его, вкапывается в мякоть, сосет кости. Скальпель беспощаден и достоин самой болезни.
Наша промышленность выпускает скальпели некачественные, можно сказать, тупые. Лучшие скальпели все-таки японские и французские. Но в операциях мы не уступаем иностранным коллегам. Можно, себе представить глубину нашей спасительной злости…
Берсенева везли в операционную.
- Здравствуйте, товарищи! - сказал он, улыбаясь всем нам, анестезиологу Володе, оперсестрам, мне, ассистентам. - С почтением низкий поклон!
Лицо его, бледное и измученное, струилось, как темная вода, глаза бешено пылали. Я подошел, к нему и, пока его перекладывали, на стол, сказал:
- Знаете, Володя, снимок последний плохой. Беспокоюсь, что придется удалить левую почку!
- Удалить, чтоб больше не носить! - ответил Берсенев весело и твердо. - Худо доктор. Удаляйте, но только в крайнем случае. Я на вас надеюсь… А что-то стол у вас узок. Другого стола нету? Руки, видите, Дмитрий Иванович, руки девать некуда.
- Ничего, ничего, - сказал анестезиолог и вопросительно на меня посмотрел.
Сестра готовила шприц. Я улыбался Берсеневу, как только мог успокоительно.
- Сестры у вас какие красивые все, - крякающим голосом сказал Берсенев. - А я голый. Давайте, я накину шинельку, потом опять лягу. Так будет приличнее, как вы думаете, Дмитрий Иваныч?! Стол у вас, честное слово, узок. Вы не могли столы перепутать? Это не обеденный?
Сестры делали свое привычное дело четко и стройно. Правда, отобрал их Володя по высоким нормам. Три высокие ясноглазые молодые газели. А Берсенев держится на пределе.
- Доктор, - сказал Берсенев трезво и строго. - Моя жизнь никому особенно не нужна. Не волнуйтесь. Работайте спокойно. Привет всему персоналу больницы. Ура!
Сестра Маша прыснула. Анестезиолог ожег ее медленным взглядом. В глазах Берсенева уже плыли видения. Болезнь покинула его и готовилась к встрече со мной. Спи, дорогой мой мальчик. Он несильно рванулся и широко распахнул глаза. Сознание в последний раз выскользнуло из-под мучительно сладкого мрака наркоза.
- Ничего, ничего, спи! - сказал я, уловив мутную искру.
- Все на воскресник, - сказал Берсенев зло и шепотом докончил: - Отдыхай спокойно, усталый брат!
Пора было и мне.
Ассистенты, Галина Сергеевна и Павел Анатольевич, готовые, стояли и смотрели на меня ожидательно и с лукавым спокойствием. У них была любовь, представьте себе, райское чувство возникло у них, вчерашних выпускников, именно в моем отделении, хотя они окончили один институт, один курс три года назад.
- Ну, дорогие мои ребятки, приступим, помолясь, - сказал я с ямщицким задором.
- Компанейский парень, - сказала Галина Сергеевна. - Как упорно острил.
Все уже было готово.
Берсенев витал в пространстве. Сначала я хотел, чтобы начала Галина Сергеевна, но как-то вдруг передумал. Жаден я стал и вдобавок боялся риска. Не могу победить себя уже тридцать лет, по-прежнему вздрагиваю, видя скальпель в женских изящных и белых руках.
- Приступим, - повторил я.
С этой минуты начался мой ежедневный аттракцион, хождение по проволоке. Я считал себя достаточно опытным актером, потому что добросовестно учил свою роль. Я этим гордился. О моем опыте знали мои руки, мои сигнальные системы.
Я ни во что не верил окончательно. Я знал одно: гонг прогремел, люстры зажглись, я в сером халате стою на проволоке. Зрителей нет. Берсенев - он один ведает теперь мне цену - спит. Ничего нет. Тьма. Болезнь бродит в этом кровавом месиве. Вот почка, как дыня. И над ней мой заранее утомленный мозг.
Два с половиной часа я не разгибался, пальцы скользили, но были по-прежнему блаженно чувствительны и разумны. Устав, по обыкновению, стал я сочинять свой рассказ в стенную газету. "Скромность милиционера", назвал я свой рассказ сегодня.
Давно полюбился жителям Москвы, сочинял я, сержант милиции П. Г. Ивашин. Недавно в жутком поединке с очень опасным преступником П. Г. Ивашин заразился холерой. И вот он с нами в больнице. Он лежит в постели, как всегда скромный и задумчивый, под грязным одеялом.
- Петр Григорьевич, - спрашиваем мы у героя. - Почему вы не замените грязное одеяло на чистое?
- Кому-то ведь надо укрываться и этим, - терпеливо объясняет сержант.
Три часа тянется, летит, плывет в дыму операция. Она кончается. Мои руки еще не верят в конец. Они ищут. А я слежу за ними исподтишка. Я так устал от неутомимости, так устал. Пот мешает мне, свинячья жара, свет слаб (или глаза слабы). Пальцы доходят до предела. Стоп! Что за чертовщина?
Я поднимаю глаза на Галину Сергеевну и Павла Анатольевича. Они глядят на меня вопросительно. Они не могут видеть, что там внутри. И я не могу. Пальцы знают.
Решение диктуют мои мучители-пальцы. Но это не я.
Я хочу уйти отсюда, влезть в ванну, лечь в постель.
Уже пять часов резни. Бессмертный, стою я над смертным телом человека. Время оборвалось, усталость миновала, в душе моей тишь и благодать. Могу начать все снова, если угодно. И лучше бы снова. Мне страшно: ошибка могла быть за пять часов одна. И тогда Берсенев умрет, а я останусь в который раз жить на свете, ходить по улицам, играть в академичность, учить сына, останусь уважаемый и безгрешный. Легко ли?
Мои пальцы кончают партию. Я любуюсь ассистентами. Райское чувство бродит по их здоровым и нелепо, неуместно светящимся лицам. Зачем они не забывают о себе, когда рядом глухо топчется смерть, забавляется с человеком, как с мышом? Это прискорбно. Забудь о себе, если уж ты вышел сюда, под свет люстр.
- Зашивайте, пожалуйста, - сказал я Павлу Анатольевичу.
Зашивал Павел Анатольевич, как вышивал - красиво. Но он помнил, что перед ним не опытная шкура, а человек. Это всегда видно. Говорят, излишняя нервная чувствительность вредна. Не думаю. Плохо, конечно, если у хирурга от жалости во время операции потекут горючие слезы. Слезы ухудшают видимость и потому являются помехой. Но когда мне толкуют о том, что хирург должен обладать железным сердцем (в переносном смысле), мне сразу представляется мрачная картина: два дюжих, поросших шерстью сотрудника, за неимением места, расстелили на покойнике газетку, на ней колбаска, хлеб, и весело выпивают, шутливо разговаривая друг с другом о том, о сем.
Пусть чувствует врач беду. Галина Сергеевна смотрела на работу своего избранника, и губы ее счастливо растягивались, и глаза ласково сияли, а еще ей надо было для окружающих сохранить на лице индифферентность, и оттого получалось, что она гримасничает. Как мило, знала Пашку десять лет, и вот - на тебе.
Пульс Берсенева приемлемый. Через несколько минут кончится действие наркоза. Перевязывали Галина Сергеевна и Павел Анатольевич быстро, спешили. Я отошел к окну и оттуда робко и испуганно наблюдал. Володя, анестезиолог, стоял где-то в глубине комнаты. Его королевы-помощницы шустро плавали по комнате туда-сюда. Зачем - непонятно. В операционной тихо, душно. Запах я не чувствовал, только голова кружилась. Так я давно не уставал. Годов много натекло: все труднее выступать.
Когда-нибудь крупно просчитаюсь. Сколько моих коллег честно и незатейливо умирало на операции, последним усилием отбросив в сторону скальпель, чтобы не поранить больного. Я тоже хочу так кончить.
Берсенева перенесли на каталку, положили, укрыли чистой простыней. Повезли, головой вперед. Я пошел за ним. В коридоре он очнулся. Губы заскользили, веки дрогнули. Приоткрылись помутненные, равнодушные, страдающие глаза. Он ничего не видел, но мозг его уже был доступен притоку информации извне. Более того, я знал, его мозг напряженно ждал, недоуменно оглядывался, болезненно сосредоточивался, копил и склеивал опасные осколки сонных впечатлений и яви. Самое дикое и нестерпимое ощущение: грань между небытием и сознанием.
- Все в порядке, Берсенев! Все в порядке! - сказал я громко.
Губы его шевельнулись в ответ.
- Почка? - увидел я.
- Цела почка, - сказал я. - У меня, мой друг, золотые руки…
Он попытался улыбнуться. И его повезли аккуратно, не спеша, к лифту.
В коридоре ждал отец Берсенева. Заметив меня, он молча встал со стула. Боялся первый заговорить. Это очень любопытное и нездоровое состояние, когда кажется, что одним неудачным словом можно что-то нарушить и испортить.
Я приблизился к нему и сказал:
- Не волнуйтесь. Причин для волнения нет!
Его лицо, натянуто заулыбалось, трудно ему было улыбаться.
- А как он? - спросил Берсенев-старший, как будто до этого я сообщил о ком-то третьем.
- Я сделал все, что мог, - сказал я. - Бить в литавры, разумеется, рано, но, думаю, мальчик будет здоров. От него теперь от самого многое зависит.
- Да, я понимаю, - сказал Берсенев. - Доктор, если что-нибудь понадобится, ради бога, скажите.
- Хорошо.
- Если какие-нибудь лекарства или…
- Понимаю, хорошо.
- Дмитрий Иваныч, я не знаю, что и как вам сказать, как выразить…
- Ничего не надо, все понятно. Поезжайте домой, отдохните. Володя тоже будет отдыхать.
4
Через час состоялось собрание по поводу персонального дела кухарки Ксении Карпухиной. Эта пожилая женщина работала у нас год. Она пила. Жаловались на нее много. Теперь ее уличили в краже десятка яиц, приготовленных для больных. Больным, которым перед анализом надо было выпить по три яйца, она выдала по два.
Ксения Карпухина сидела у окна и жалостливо улыбалась, а все наши сестры, врачи и персонал расположились на стульях, вдоль стены. Получался как бы товарищеский суд. Медбрат Володя даже собрался вести протокол и с удовольствием вставил в свою небывалой красоты авторучку новый стержень.
Я сел в сторонке у двери, голова теперь уже болела нестерпимо. В комнате пахло йодом. Запах успокаивал.
Выступил Пенин. Это он уличил Ксению Карпухину. Наш пострел везде поспел. Пенин сначала коротко объяснил суть дела, а потом заговорил о пережитках прошлого, о судьбах тяжелобольных и одиноких людей, об отношении к старости, об этике вообще и т. д. Через полчаса ему напомнили о регламенте, и о том, что был обед, и о том, что отделение практически без надзора.
Дали слово самой, Карпухиной.
- Они все равно все яйца не поедают, - сказала Карпухина. - Откладывают себе в тумбочки, где и протухают яички. И мы их выкидываем. У меня дома мужик, вы все знаете, пьет, мерин, и дети в школах. Я получаю здеся шестьдесят рублей. Конешно, вину я очень осознаю, - она заплакала, вытерла лицо грязным фартуком. Вся Ксения Карпухина была сальная, в нестираном желтом халате, из-под которого торчало желтое, не то платье, не то комбинация. В больнице каждый человек важен и на счету. Ксения Карпухина на своем месте была так же необходима и незаменима для больных, как я на своем. А может, еще важнее. Она плакала, как плачут пьющие, заблудшие и истерзанные женщины, - тяжело, с вызовом и животной обидой.
- Для меня все больные, - сказала она тихо, так как все молчали. - И мои дети, и муж также больные…
Все продолжали молчать, Пенин и тот молчал. Медбрат Володя пожирал жадными очами медсестру Вику, вчерашнюю выпускницу медтехникума.
Тогда я встал и сказал:
- Ксению Александровну Карпухину я увольняю. В трудовой книжке напишу по собственному желанию. Собрание закончено. Все идите работать.
Молча поднимались и расходились мои друзья, ученики и помощники. Карпухина перестала плакать и зло кривилась…
В своем кабинете я сел в кресло и хотел пять минут отдохнуть с закрытыми глазами. Но вошел Пенин и сказал, что умирает Дмитрий Савельевич. Началась у него агония.
5
Я за свою жизнь видел столько смертей, сколько видеть не положено одному человеку. Как будто на войне был все время, как будто постоянный мор свирепствовал вокруг меня.
К ужасу своему я понял, что человек умный смерти не боится. Глупый - тем более: он ее знать не знает, и не понимает, и не заглядывает в нее, - чего же бояться.
Боятся люди бессмертия. Боятся, что не умрут до конца. Будут лежать без движения и сил, опустив веки, а не умрут. Будут все слышать и понимать, а не скажут этого. Тело умрет, сознание - нет. Идея бессмертной души в глухой природе человека, в его инстинкте и разуме. И там - страх, жуть. Страха смерти как такового, то есть вечного отсутствия, не существует, это ложное впечатление. Есть страх вечного пребывания в бездеятельности, в безконтактности с живым миром, с людьми. Это чаще всего ощущают дети и глубокие старики. Малые дети не любят засыпать, инстинктивно оттягивают минуты сна. Сон у них подсознательно ассоциируется с небытием, со смертью. И сновидения детей часто кошмарны.
Глубокие старики перед кончиной проявляют активную жажду деятельности, пытаются обмануть себя. Поют, жалко суетятся. Успокаиваются только, когда разум погружается в дрему. Но полное отрешение от мира не наступает до самого конца, и умирают люди, и с последней тоской тянутся уже не к жизни, а к погружению, к смерти.
Легко умереть, трудно и невероятно представить вечное пребывание.
Смерть понять человек не может, поверить в нее хочет.
Мы, материалисты, ведем разум к окончательному осознанию абсолюта смерти, и в этом наша правда, и доброта, и справедливость.