Я любила мать больше жизни, ценность которой ребенок не понимает, но, как животное, чувствует; я часто в ужасе просыпалась, оттого что мне снилось, будто мать умерла. А наяву я с отчаянием ждала ее, ежевечерне дрожала внутренней непреходящей дрожью, у меня от страха болел живот, меня рвало, ноги мои подкашивались… Я стояла за входной дверью в огромной коммунальной квартире и впитывала всем слухом, всем сердцем шаги - уже как бы и не на лестнице, но даже на самой улице. Я старалась, чтобы соседи не видели этого, потому что стыдилась нашего неблагополучия.
И вот теперь мать уехала в далекие солончаковые степи, а меня оставила во вдвойне ненавистном Доме. Она обещала писать, но от нее ничего не было, кроме телеграммы со странным названием пункта отправления, в которой она сообщала, что доехала благополучно.
А я так сходила по ней с ума, что даже никогда не заговаривала о ней, и мне было странно, что бабушка так спокойна, - конечно, по сравнению со мной. Я не спала ночами, и бабушка обманом наливала мне в чай снотворное. Я придумала себе, как это часто бывает с детьми, множество мелких ритуальных действий: их надо исполнить, чтобы все было хорошо. Кроме того, я ежевечерне обновляла систему самообмана, оправдывавшую отсутствие вестей. За окнами Дома лежал глубокий снег и стояла такая тишина, что, казалось, ничего странного нет, если почта сюда не доходит. Мать отбыла в какие-то солончаки, где совершенно точно есть верблюды (этим она меня пыталась развлечь перед отъездом), но совсем еще неизвестно, говорила я себе, есть ли там почта. Зимние сумерки были для меня, тем не менее, непереносимы…
В это самое время каким-то образом попала мне в руки книга Андрея Платонова. Тогда, в неполных одиннадцать лет, я прочитала его "Фро" и почувствовала этот рассказ так полно, так сильно, как никогда потом ни в какие времена своих взрослых любовей и взрослых мучительных ожиданий. Именно ребенком - я даже думала, что это написано про меня - я лучше всего поняла, как Фро ожидала своего Федора или весточки от Федора, потому разве, что это могло сравниться с моим ожиданием матери или весточки от матери.
"Она жила дома и ожидала письма или телеграммы от Федора, боясь, что почтальон унесет письмо обратно, если не застанет никого дома. Однако минуло уже четыре дня, потом шесть, а Федор не присылал никакой вести, кроме первой телеграммы… Не дождавшись ни письма, ни телеграммы от Федора, Фрося поступила работать в почтовое отделение письмоносцем". (О, как я мечтала о том же, как об избавлении от страха!) "Она думала, что письма, наверное, пропадают, и поэтому сама хотела носить их адресатам в целости… Фрося терпела эту разлуку, она все более скоро разносила почту, все более часто дышала, чтобы занять сердце посторонней работой и утолить его отчаяние. Но однажды она нечаянно закричала среди улицы - во время второй почты. Фрося не заметила, как в ее груди внезапно сжалось дыхание, закатилось сердце, и она протяжно закричала высоким, поющим голосом. Ее видели прохожие люди. Опомнясь, Фрося тогда убежала в поле вместе с почтовой сумкой, потому что ей трудно стало переносить свое пропадающее, пустое дыхание; там она упала на землю и стала кричать, пока сердце ее не прошло".
Это было поразительно точное выражение моего безъязыкого страдания; рассказ явился мне тем высоким, поющим криком. Именно - поющим.
А весточку от матери я все-таки получила. Это была казенная открытка, без картинки, мелко исписанная островатым, самым замечательным на свете почерком. Я ее читала сто раз, я с нею спала, гуляла, ходила в школу. Стоит ли добавлять, что я до сих пор помню ее наизусть. Она начиналась словами: "Мой ненаглядный совенок…"
Глава IV
Когда я долго не видела мою бабушку, еще при ее жизни, она чаще всего вспоминалась мне возле двери в мою детскую, где, раскинув руки, она пытается прикрыть ее своим маленьким телом; но вот она отброшена в сторону; и о дверь, налетая с размаху, страшно начинает биться дед, "невменяемо" выкрикивая: "Убью!"
Бабушка всех и всегда прикрывала своим маленьким телом. Однако, как говорила я себе уже в ломком подростковом возрасте, разве доблестны наши подвиги, когда они - оборотная сторона наших же ошибок? Этот способ жизни тогда царил в масштабе общегосударственном. Поэтому, когда все родственники и знакомые говорили с умильным вздохом про бабушку, что она-де "чистый ангел", я внутренне восставала: а зачем она связалась с этим человеком, гнилым корнем, который гноит все потомство? Почему она терпит его всю жизнь? Покорность я не могла принять с детства. Смутно я догадывалась, что в основе бездеятельных добродетелей лежат, в конечном итоге, духовная застойность и трусость, идущие от лени, а она-то и есть, как справедливо считают в народе, мать всех пороков… Так я тогда думала.
Бабушка была для меня единственной отрадой в Доме, но это я теперь так понимаю, а тогда, наверное, и не любила ее - за преступную, как мне казалось, покорность обстоятельствам.
Действительно, почему она терпела деда всю свою жизнь?..
От нее я часто слыхала рассказ про геройского комиссара, а также еще про некоторых, как она говорила, "больших людей", к ней сватавшихся, и которых она уже не уточняла в своем рассказе, потому что, дойдя до этого места, обычно вздыхала, махала рукою и возвращалась к плите, отбывать свое неизбежное кухонное назначение.
Эти рассказы она часто повторяла нашим дачницам, сидя на крылечке напротив калитки, из лета в лето, из лета в лето… Кроме рассказов про красавца комиссара (они произносились с понижением голоса и приданием своему простодушному лицу некой таинственности, какую лишь в смехотворной мере могла изобразить ее бесхитростная натура), там были еще повести про то, как рожала детей, как потом болела и "врачи чуть не спортили", как болели дети; как приехал к ним в Сибирь, в эвакуацию из блокадного Ленинграда ее муж, мой дед, а дело было ночью, и они с хозяйкой так страшно закричали: "Кто там?!", а он так тихо и говорит: "Это я, Аня, откройте…", и как потом она его всю ночь кормила, кормила ("пихала в него"), а он все ел, все ел ("только кусок проглотит - на двор бежит, все из него сразу же выходило, ничего не задерживалось"). В этом месте она всегда очень старалась не заплакать и всегда немножко плакала.
Вопрос кормежки своих детей и внуков был для моей бабушки вообще главным, "проклятым" вопросом бытия. (Один мой знакомый любит нынче повторять за праздничным столом, что "лучше культ еды, чем культ личности"; некоторые жители Дома имели возможность сравнить эти два блага на практике…)
Почему всю жизнь ее сердце негасимо жгла эта щемящая тревога, что детеныши останутся не накормлены? Откуда этот слепой страх, заставляющий ее с тупым упорством инстинкта, даже еле держась на ногах, с утра до ночи править на кухне "невидную", незавидную работу - и пихать, пихать, пихать в раскрытые клювы детенышей этот труднодобываемый корм? Тщетный корм… Какое такое услыхала она вещее слово о смысле жизни и своем в ней назначении, - слово, жестко определившее ее постоянное место на этом свете возле плиты в кухне Дома?…
Скорее всего, никакого такого слова она не слышала; это проявила себя веками впитанная в кровь, всосанная в костный мозг простая и постыдная необходимость выжить - выжить физически, выжить во что бы то ни стало, выжить в любых условиях, выжить любой ценой - выжить зоологически, как вид.
Особым предметом бабушкиной гордости, темой семейных легенд, рассказом, непременно передаваемым изустно новым поколениям наших дачников, была свадьба ее пасынка, одного из близнецов, дяди Альберта, на которой не было ничего покупного. Это значит, что бабушка, приготовив все своими руками, выставила на длинные столы, чтобы накормить сразу много-много людей, - фаршированную щуку и селедочный форшмак, печеночный паштет и прозрачный говяжий студень с аппетитными кружками крутых яиц, множество куриц с зашитыми внутри них жареными шкварками, обваленными в муке, особенный золотистый пирог штрудель - стоит ли перечислять эти кулинарные чудеса, раз рецепты их ушли вместе с нею да, кроме того, словно в воду канули многие исходные продукты. (Мой ребенок на сей день может довольно уверенно отличить мясо от рыбы, но в рыбьих "национальностях", равно как и в мясных, он уже не разбирается; впрочем, такая возможность ему представляется совсем редко).
Рассказывая про тот апофеоз своего кулинарного творчества, про свой заслуженный и, наверное, единственный, публичный успех, бабушка очень оживлялась и в паузах многозначительно кивала сама себе головой, как бы давая понять, что еще ой как много она бы понарассказала, но не будет, потому что все равно всего не перескажешь, может быть, самое главное и интересное она-то и утаила.
Не знаю, что там недорассказывала бабушка, переживая вновь краткие минуты своей простодушной радости, а для меня самым главным и "интересным" в этой истории было то, что брак ее пасынка, а также его последствия являли собою словно бы олицетворение всей постыдной животной бессмыслицы, до которой только способны скатиться люди.
Но бабушка не обладала способностью к эпическому обзору событий, и эта "деталь" в момент рассказа нимало ее не волновала, так что вряд ли, описывая исторический пир горой, она нарочно недосказывала именно эту малость. Видимо, ее детская душа безотчетно разделяла несообразные свойства жизни, и уродливость одной не закрывала красоты другой и не лишала счастья любоваться ею.
Непрестанные кормежные усилия бабушки приводили к тому, что клювы у детенышей открывались неохотно, потому что детеныши были всегда сыты. Тогда их, то есть клювы, приходилось открывать силой. Это был прямой подкуп в виде застольного чтения братьев Гримм, Андерсена, Перро, Линдгрен, Гауфа, Гофмана - список можно продолжить, а также сказок народных - русских, польских, английских, китайских… У вас не хватит загибать пальцев. Мне страшно подумать, что было бы со мною в жизни, ешь я хорошо и не читай мне бабушка, или ешь я плохо, но имей другую бабушку (вариант: ешь я хорошо и имей другую бабушку, для меня вообще непредставим, как самый тоскливый).
Затем бабушкины методы изменились. Когда ее чтение обесценилось (потому что я уже читала сама - и гораздо быстрее), ей пришлось действовать иначе. "Посмотри на себя! Ты же высохла вся!" - трагически восклицала она, если я, бывало, не поем полдня. "У меня живот болит", - отвечала я с досадой и совершенно искренне. "Это он у тебя от голода уже болит! У тебя же все кишки слиплись! Возьми хоть каплю бульона!"
Бабушка была человек детски-простодушный, она вся светилась ровным светом своей доброты. А что было бы со мной, если бы у меня была другая бабушка?.. Все-таки все должны пребывать на отведенных Богом ролях: зайчик должен быть добрым, волк - злым, а бабушка - такой, какая была у меня. Для нее неискренность была столь же непостижима, как для большинства из нас теория относительности. Но южная кровь, несмотря на бабушкино простодушие и кротость, несмотря на ясные серые глаза и мягкие черты лица, проявляла себя в виде несколько театральной интонации, с которой она провозглашала: "Посмотри на себя! Ты же высохла вся!" Это был пафос, достойный Медеи и Федры.
Моя подружка, не умея так глубоко вникнуть в суть вещей, часто озадаченно спрашивала: "Бабушка, что ли, была актриса?.."
Кстати, бабушка любила кормить и соседских детей, и детей дачников - любых детей, любых людей, лишь бы человек хорошо ел. (Так что моя теория "необходимости выжить" подходит для объяснения ее души, вероятно, не вполне). Вижу, как она берет соседского ребенка к себе на колени, кладет ему в ротик маленькие кусочки рыбы, счастливо глядя в его глазки и любуясь им как-то всем сразу. Потом она обычно долго хвалит ребенка перед его родителями. В голосе ее слышится счастливое удовлетворение, какое бывает, когда человеку удается как-то осуществить свое назначение и он думает, что вот не зря он родился. Впрочем, мне кажется, что бабушка и слов-то таких отродясь не знала; по крайней мере, никогда не употребляла. Она жила инстинктом доброты - не головной, воспитанной, а кровной, почвенной, бездумной и нерасчетливо-прекрасной, как солнечный свет.
Глава V
Неожиданно в Дом вернулась моя мать.
Ее любовь, за которой она ездила по казахским солончакам, по чувашским новостроечным городам, по киевским отлогим холмам, по берегам среднеполосной Волги, по раскаленному Крыму, - эта любовь, как и все на этом свете, что подвергается сверхсильному, запредельному напряжению, рухнула. Мать оказалась погребенной под обломками заживо.
День за днем, неделю за неделей она лежала, отвернувшись к стене. Она ничего не говорила. Иногда это вдруг сменялось чудовищной истерикой. И потом снова - спина. Правда, теперь мать вроде бы никуда не уходила, а, наоборот, вернулась, но в ее спине было такое, что становилось ясно: она ушла ото всех, отовсюду - и не пришла никуда. Не было ее нигде.
Я, поскитавшись с матерью в течение пяти лет вдосталь (она забрала меня к верблюдам вскоре после открытки), снова была "временно" водворена в Дом и уже заканчивала школу.
В шестнадцать лет безотчетная любовь к жизни немного отвлекла меня от атмосферы хронической беды, что царила в Доме. Кроме того, я поняла, что такое "внутренняя эмиграция", которой и спасалась, несмотря на то, что террор моего деда еще более усилился и приобрел самые унизительные для меня формы - как то: копанье в моих бумагах, рысканье в столе и портфеле, копошенье в карманах, подслушиванье телефонных разговоров, и, как следствие всего, - уличение меня во грехах с топором в руке, - я сбегала к Лермонтову, к Есенину или к тому, кого любила так, как это бывает только раз, когда человек еще не изуродован никаким опытом и открыт всем ощущениям жизни беспредельно.
Однако, когда вернулась моя мать, когда рухнуло все то, ради чего были принесены - и не только ею - многие жертвы, хроническое неблагополучие Дома, конечно, усилилось, и я не успела еще к этому приспособиться. Перестала помогать даже "внутренняя эмиграция".
Мать понемногу научилась лежать не только лицом к стене. Непричесанная, в рваном халате, сплошь в отвислых булавках, скрепляющих дыры, в нелепых застиранных носках - она продолжала свое небытие в темной комнате. Теперь она лежала постоянно на самом краешке кровати, в неудобной, страшно напряженной позе. Эта поза как бы говорила, что она прилегла только на минуточку, и есть ли смысл прилечь поудобней и позволить себе расслабиться, если сейчас она встанет. Но в этой позе она тоже продолжала лежать месяцами.
Глаза у нее были прикрыты ладошкой с маленькими кривоватыми пальцами, как это делает человек, защищаясь от неожиданного света. Но солнце всходило, потом заходило, оно светило вновь, а ладошка все оставалась на глазах. Было очевидно, что мать зашла в этот мир - так, на минутку, и стоит ли располагаться поудобней.
Много позже она все-таки стала подыматься и даже ходить на службу, но эта напряженная поза - на краешке, бочком, на минутку, поза хронической неустроенности - осталась у нее на долгие годы.
Что я при этом испытывала? Боль, страдание? Конечно, стоит ли об этом говорить. Но на втором месте стойко оставалась точившая меня червем, душившая петлей, не дающая дышать, уязвленная гордость. Дед твердил свое нам всегда не везет. Я не могла этого принять. Я стыдилась нашего неизбывного неблагополучия, перед собою стыдилась - может быть, потому, что именно хвойное царство вокруг Дома и стихи рано дали мне понять, что такое красота, но Дом не вписывался в это понятие, и я ненавидела обстановку, ей обратную.
И, конечно, Дом-то я и винила во всем. Мне казалось даже, что если бы его не было, то матери некуда было бы приехать, чтобы лежать лицом к стене - и тогда она не лежала бы так, и все у нее было бы ладно. Мне даже казалось, что лежать лицом к стене вообще можно только в нашем Доме, он словно бы необъяснимо для этого создан, и не случайно именно в нем десятилетиями бесстыдно беснуется мой безобразный и жалкий дед…
Глава VI
А Дом между тем постепенно ветшал. Конечно, это свойство всего живого и неживого, но у нас он приходил в упадок тем более стремительно, что не было сильных мужских рук, которые лечили бы его больное тело. Он лишился умелых рук еще тогда, когда мать ушла от отца. Дедовых близнецов никто в этом смысле в расчет не принимал; они, живя в Доме, нимало не способствовали его благополучию, а потом и вовсе разъехались - кто куда. Точнее, один из них давно сидел в тюрьме за растрату, а другой - жил на содержании у деловых женщин в городе Анапе. Безалаберное их потомство тоже выросло и раскатилось примерно по тем же тропинкам. Иногда оно подбрасывало на лето своих новых детей от прежних супругов, либо прежних детей от новых супругов - все они активно дышали свежим воздухом, но, как ни странно, Дом от их присутствия не омолаживался. А все дедовы авантюры только еще более подтачивали его здоровье. Мне, по крайней мере, он казался безнадежно больным.
И это бодрило. Мне казалось, что с его исчезновением исчезнет и наша несчастливая жизнь, а все счастливое - начнется, как с чистого листа.
…Только теперь, когда Дома уже нет, я чувствую строки Бунина так, словно давным-давно они были написаны мною - безотчетно, в жалкой слепоте своей, и лишь теперь, прозрев, я их читаю: "В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности - замазанные глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами…"
Порядок старости и обветшания обычно кажется беспорядком, а, между тем, это именно порядок, имеющий свои отлаженные законы и, очевидно, свой, ускользающий от нас, смысл. Дом начал зарастать изнутри, как зарастает и глохнет сад, забитый дикорастущей травой. В нем, то есть в Доме, как-то незаметно сократилось количество жилых комнат. Большинство из них превратилось в кладовки, в которых вперемешку стояли тазы и тазики неясного назначения, ведра с водой, ведра с помоями, ночные горшки - с крышками и без, валялась старая обувь, лежали дрова и картошка. Вода, кроме ведер, была налита в кастрюли, кастрюльки и бидоны, потому что старикам стало тяжело ходить к колодцу, и они пользовались случаем запастись водою впрок - насколько это было возможно. Кроме того, в бывших комнатах появились разные фанерки, досочки, рулоны старых обоев - весь этот хлам перекочевал, чтобы быть под рукою, из дворовых построек; он агрессивно наступал на жизнь других комнат и, в конце концов, вытеснил ее почти всюду, оставя последний маленький островок, на котором неожиданно оказалось совсем мало предметов: стол, диван, старенький телевизор да кровать стариков с висящими над нею ржавым ружьем и фотографией убитого на войне сына.
Необратимость умирания Дома усугубилась и человеческой смертью: умерла моя прабабка, а дедова мать и свекровь моей бабушки.