Амнезиаскоп - Эриксон Стивен 21 стр.


Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.

Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона несинхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на таинственных волнах, пока у меня самого не начинается истерия: "Печать зла", "Джонни-гитара", "Сладкий запах успеха", "В упор", "Яд любви", "Мондо-топлесс", "Путь Каттера", "Жизненная сила", "Ночные мечты", "Воск", "Твин Пикс: сквозь огонь иди за мной", "Последнее искушение Христа"...

Образы из них наполняют жизнь, которая, очевидно, начала исчезать. Всего лишь пару дней назад я получил два интересных письма. Первое было признанием от К* из Виргинии. Она уже довольно долго намекала на близящееся признание, оно вертелось у нее на языке одновременно с длинной, фрагментарной историей о ее любовном романе с тюремным надзирателем. Каким-то образом я, видно, пропустил начало истории, и мне не ясно, о какой тюрьме речь – настоящей или же метафорической. Может, это и не важно, поскольку, как говорит К*, "не исключено, что все, что я тебе рассказываю, – неправда", хотя я не знаю, это часть признания или упреждающий отказ от него, который опровергает признание до того, как оно прозвучит. Долгое время я думал, что она собирается признаться в том, что некрасива; и правда, когда она намекает на это – "Нелепо, но ты не стал бы смотреть на меня дважды", – мне стыдно, что она считает, будто это имеет для меня значение, что я каким-то образом заставил ее поверить в то, будто это имеет значение, и что отсутствие глубины во мне так очевидно. Но и это не является ее признанием. Признание ее таково: "Я обманщица, – пишет она. – Не обязательно в том, что я говорила, но в том, как первый раз завладела твоим вниманием. Однажды мне подарили письмо, написанное тобой кому-то лет десять-пятнадцать назад. В этом письме ты перечислил несколько вопросов, которые тогда очень тебя занимали. И я решила затронуть те же вопросы, один за другим, в том же порядке, так что, в сущности, ты получил письмо от самого себя. Это и было паролем, впустившим меня в тайную комнату. Когда ты получил мою первую открытку, ты подумал, что нашел кого-то на одной волне с собой. Это было действительно так, и нашел ты себя".

Вместе с этим признанием от К* я получил бандероль от Шейла (с нью-йоркским штампом). В ней была статья, напечатанная в журнале на востоке страны, о том, что произошло в газете. "Статья хорошая, – писал Шейл, – автор почти все рассказал правильно; только есть один нюанс..." – и потом, так деликатно, как только мог, он объяснял, что в статье был упомянут – и процитирован – каждый ушедший из газеты журналист, кроме меня. Это было любопытно. Нет, не просто любопытно, это захватываю дух, насколько я был, оказывается, не у дел; я был так уникально незначителен, что мой уход, единственный из всех, не заслуживал упоминания. И мне оставалось только гадать: может, с моей стороны было моральным тщеславием уходить? Может, целью моего жеста было всего лишь привлечь внимание? Может, я, сам того не осознавая, начал исчезать давно, как свет, моргнувший и пропавший в Сентрал-Парке, и мой солипсизм настолько поглотил меня, что я не заметил собственного исчезновения, пока мне наконец не предъявили это неопровержимое доказательство – отсутствие моего имени. Может быть, после того, как я отдалился от памяти, память отдалилась от меня. Я начал доставать старые газеты. Начал доставать все номера, где были напечатаны мои рецензии, чтобы увериться в чем-то, в чем никогда, наверно, не был уверен, и тогда я это увидел, или, точнее, увидел, что видеть было нечего. Я не мог найти ни одной написанной мною рецензии. "Точно помню, у меня что-то было в этом номере", – бормотал я себе под нос, бешено раскидывая по комнате газеты; но ни в одной из них не было ничего. Я не нашел своей фамилии ни в одной колонке "Содержание", ни даже в списке сотрудников редакции. Может, они еще давно случайно упустили мое имя из списка, а я просто не заметил? Ничто не указывало на то, что я вообще когда-либо печатался в газете, за единственным исключением; и мне не надо ведь, правда, объяснять тебе, что это была за статья.

Я позвонил Вив. Она обитала в пригороде Амстердама, прочесывая голландские болота в поиске точных координат места, где следовало воздвигнуть Мнемоскоп, указывающий на Лос-Анджелес. Была полночь; она сонно ответила, в ее полушарии было восемь утра. Мы разговаривали, находясь по разные стороны сознания: Вив – на стороне пробуждения, я – на стороне сомнамбулизма. Наверно, я позвонил, чтобы доказать себе, что я все еще существую, но разговор с Вив всего лишь доказал мне, что существует она, и заставил меня желать ее еще больше, измучив меня тем, как близок был ее голос, в то время как она была так далеко. И что бы я ни делал, куда бы ни шел в следующие дни, я мог думать только о Вив – на рынке, в кафе неподалеку, гуляя по Стрипу, глядя на старое здание клуба Сент-Джеймс за окном. О Вив я думал днем на автомойке, глядя, как двое мексиканцев наводят блеск на мою машину, протирают крылья и покрышки; меж далеких холмов к востоку полыхал первый пожар, виденный мною с Рождества. Я не мог с точностью определить, какое кольцо горит, было похоже, что огонь – дальше Сильверлейка, где-то за пустыми высотками даунтауна, к северо-западу от Рдеющих Лофтов; и я даже сказал парню, который стоял рядом и тоже ждал, пока будет готова его машина: видно, они опять их жгут, – и он сказал: нет, по слухам, это не официальный пожар, а случайный, или поджог, все ведь так высохло; и я разглядывал дым, мои мысли следовали за его колечками к небу, когда мне пришло в голову, я даже не знаю, когда, что только один из мексиканцев сушит мою машину, а второй ничего не делает, только расхаживает вокруг и разглядывает ее, и вообще он довольно хорошо одет для работника автомойки. Действительно, продолжал думать я, это самый нарядный автомойщик, которого я когда-либо видел, и тут он спокойно сел в мою машину. Первый мойщик посмотрел на него безучастно, не выражая тревоги; и примерно в тот момент, когда хорошо одетый парень, усевшийся в водительское кресло, повернул ключ в зажигании, я наконец встал со стула и пошел к нему, так как следующие слова наконец лениво мелькнули в моем мозгу: "Человек, который сейчас заводит твою машину, не работает на автомойке". К тому моменту, как он вырулил на улицу, я рванул, как спринтер, и я бежал рядом, колотя по крыше, когда он газанул по бульвару Голливуд. Он уже дергал пепельницу, поднимал и опускал автоматические окна, настраивал тембр в магнитоле и, словом, от души радовался всем прибамбасам его совершенно новой, чистой машины, повернув зеркало заднего вида так, чтобы полностью насладиться видом того, как я беспомощно бегу за ним.

Оглядываясь назад, можно сказать, что это не было такой уж и большой бедой. В Лос-Анджелесе у людей постоянно угоняют машины, а то и хуже. Бежать рядом с машиной, когда он отъезжал, пытаться открыть дверь и дотянуться до него своими руками потенциального убийцы было не самым умным поступком в моей жизни; насколько я знаю, он мог бы достать пистолет и застрелить меня. Намного серьезней для меня было то, что – так уж вышло – в машине собралось много личных пожитков: одежды, кассет, книг, бумаг, – хотя я не помню почему. Как будто я сосредоточил всю свою жизнь в одном месте специально, чтобы ее было легче отобрать. В любом случае меня это сломало. В то время как при других обстоятельствах угон машины был бы просто колоссальным неудобством, сейчас это стало невыносимым грузом после всего остального – отъезда Вив, ухода из газеты, распада "кабального совета". И вдобавок все остальное. Все остальное, происходившее в те же дни, медленное исчезновение моей жизни, вещь за вещью, человек за человеком, момент за моментом, мечта за мечтой. Я лежал дома в постели, глядя, как фауна и споры медленно покрывают мои стены и потолок, чувствуя себя в том же тупике, что и во сне, когда самоубийство казалось действием не столько радикально-эмоциональным, сколько благоразумным, действием, которое позволило бы мне обрести темп, соответствующий подлинному темпу моей жизни. Вот и все, чем стал для меня угон машины, – последней соломинкой; в любом другом умственном состоянии я либо пережил бы это, либо принял бы за какой-нибудь знак. Но мое умственное состояние не позволяло мне принимать что-либо за какой-либо знак, и я лежал в кровати, слушая, как люди вешают трубку, дозвонившись до автоответчика, помолчав сперва так долго и так зловеще, что даже автоответчик не мог этого выдержать и вешал трубку первым.

Через день после того, как мою машину угнали, я лежал в постели – время от времени я, должно быть, смутно ощущал откуда-то из-за окна далекий запах дыма, – когда с наступлением темноты автоответчик, щелкнув, снова включился и снова столкнулся с отсутствием голоса на другом конце; и я схватил трубку. Хватит. Пора дать миру понять, с кем он имеет дело; с человеком, у которого угнали машину с автомойки. Но когда я снял трубку, то прежде чем я услышал ее голос, меня отбросил назад в память звук ее дыхания; я снова был в Берлине и отвечал на звонок в отеле на Савиньи-плац. И тогда она сказала со своим легким немецким акцентом:

– Ты чувствуешь дым?

– Что?

– Ты чувствуешь дым?

– Кто это? – сказал я, хотя знал, кто это.

– Ты знаешь, кто это.

– Да, чувствую.

– Ты знаешь, откуда он?

– С пожара.

– Конечно. Но знаешь ли ты, где этот пожар?

– Ты в порядке?

– Это зависит от того, – сказала Джаспер, – что понимать под порядком.

Голос ее звучал гулко и странно.

– В каком-то смысле я в порядке. В каком-то смысле мне лучше, чем когда-либо: я свободна. Но в другом смысле, знаешь, наверно, я не в порядке.

– Что ты имеешь в виду?

– Наверно, это непорядок... знаешь. Ну, в смысле, если учесть.

– Что учесть?

– Если учесть, что я сделала.

– Что ты сделала? – спросил я.

Но мне не пришлось заходить слишком далеко на темную сторону моего воображения, чтобы догадаться. Я видел, как он стоял на лестнице и смотрел на нас из темноты в ту ночь, когда Джаспер, Вив и я были у нее дома.

– Помоги мне.

– Ты у себя дома?

– Да.

– А твой отец... твой отчим – он там?

– Ну... зависит от того, что ты этим хочешь сказать. В каком-то смысле да, он здесь. Ты не мог бы прийти прямо сейчас?

– Нет, не могу. У меня нет машины. Ее вчера угнали. С автомойки, – добавил я.

– Мне нужно, чтобы ты пришел, – только и сказала она, тем же тоном. – Ради меня. Это не для него. Для него уже ничего не сделаешь. Но перед тем, что должно случиться дальше, мне просто показалось правильным позвонить именно тебе.

– Джаспер, – сказал я, и она повесила трубку.

Я дал отбой, вновь поднял трубку, чтобы позвонить в полицию, но снова дал отбой, прежде чем набрал номер. Я проверил, сколько у меня наличных, – пожалуй, достаточно, чтобы, поторговавшись немного с таксистом, добраться до ее дома; о том, как я вернусь обратно, буду волноваться позже. Когда я покидал "Хэмблин", ветер Санта-Ана завывал свирепее, чем прежде. Может, все дело было во времени суток, но никогда прежде город не казался мне таким униженным и опустевшим; у меня было ощущение, что в нем остались только Джаспер, я и водитель такси, и, может быть, ублюдок, угнавший мою машину, если только он уже не на полпути к Орегону. Таксист-кореец показался мне возбужденным в ту же минуту, когда я сел в такси, и волновался все больше по мере того, как мы пересекали город. Шумная ночь вывернула себя наизнанку, обычная какофония сирен и вертолетов впиталась в пустоту, и был только ветер, дувший в окно такси, и звуки бегущих шагов и криков в темноте, не похожих ни на человеческие, ни на звериные. Сквозь ветки деревьев, раздетые Санта-Аной, я видел, как хлопали ставни и закрывались окна, чтобы не впустить ночь; в ветровом стекле перед нами небо раскраснелось от огня. "Сегодня жгут?" – спросил я водителя, но все, что он ответил – он, должно быть, повторил это раз пять между Голливудом и сортировочной станцией к востоку от даунтауна, – было: "Странный город сегодня, странный город", – причем с такой интонацией, что я не был уверен, это какой-нибудь шифр или просто ломаный английский. В полумиле от дома Джаспер он отказался ехать дальше, испуганно поглядывая на пылающий овраг. Остальной путь я прошел пешком – переполз железнодорожные пути и пересек равнину, окружавшую дом. Я уже видел вдали его темный силуэт, сталагмит из дерева и стали, торчащий посреди пустоши, и рядом – темный силуэт Мнемоскопа Вив. В этот момент пожар в холмах казался далеким.

Дверь в автотуннель была открыта. Я вошел внутрь и подавал голос через каждые несколько футов. Парадная дверь – тоже открыта, но за ней не видно ни зги, и я продолжал звать Джаспер. Я поднялся по лестнице на второй уровень, мои ноги так тряслись, что я едва мог идти. Джаспер ждала меня в черном кресле посреди большой круглой комнаты с окнами по всей окружности. Я четко видел ее в свете от пожара в холмах, который казался таким далеким всего несколько минут назад. Бассейн за окном был темен. На ней было то же простое платье, которое она надевала на съемки "Белого шепота"; в комнате было жарко, и одной рукой она постоянно задирала волосы к макушке, чтобы охладить шею, а во второй руке держала сигарету. Она совсем не казалась сумасшедшей. Она была очень спокойной. Она даже не глянула на меня, когда я вошел.

Я покрутил головой. Чего бы я ни ожидал, здесь не было ни единого следа того, будто что-то не так. Я не был уверен, что я чувствую – облегчение или злость.

– Что происходит? – спросил я.

– Спасибо, что пришел, – спокойно отозвалась она из кресла.

– Что случилось? – Я продолжал оглядываться.

– А как ты думаешь, что случилось? – кокетливо отозвалась она.

Меня парализовало желание задушить ее и одновременно просто убраться. Ее лицо изменилось, и она сказала:

– Не уходи. Ты не можешь уйти. – И добавила: – Пожалуйста, помоги мне.

– Ты должна рассказать мне, что случилось, – огрызнулся я, продолжая искать его. – Где твой отец?

– Пожалуйста, помоги мне, – продолжала повторять она.

Она встала и подошла ко мне в темноте, озаренная красными отблесками из окна.

– В данный момент ты больше всего поможешь мне, если не будешь задавать слишком много вопросов. Потом – будет множество вопросов. А сейчас мне больше всего нужен человек, который не будет задавать много вопросов, который просто побудет здесь со мной, прежде чем все изменится.

Я пересек комнату и подошел к окнам. На улице Мнемоскоп Вив выделялся силуэтом на фоне пламени, которое с каждой секундой казалось все менее далеким.

– Утром я почувствовала дым, – сказала она, подходя ко мне сзади, – в тот момент, когда проснулась. Я почувствовала его с рассветом. Это дым Вив.

Я повернулся к ней, прочь от окна.

– Что?

– Я тебе показывала мой альбом? – спросила она. – В тот вечер, когда вы были здесь? Да?

– Ты показывала его Вив.

– Я показывала его Вив.

Раздался свисток проходящего поезда; он прозвучал, как вопль.

– Кажется, Вив не понравился мой альбом.

– Я не хочу здесь оставаться, – сказал я. – Если что-то случилось, тебе нужно вызвать полицию, и, если хочешь, я останусь с тобой, пока они не приедут. Но в противном случае я оставаться не хочу.

– Это был ты, в Берлине.

– Нет, – сказал я.

– Да, – ровным голосом настаивала она, – это был ты.

Снова провопил поезд. Я отвернулся от нее и вышел в патио, где был бассейн. Я выглянул за стену.

Я был поражен, когда увидел, что с севера к сортировочной станции громыхает поезд. Он не ехал особенно быстро или медленно, но гудок его звучал все пронзительней, все придушенней. Служебный вагон горел, и огонь продвигался вдоль поезда очень быстро, от вагона к вагону; как горящая змея, пылающий поезд вился по сухому полю, где буйная последождевая растительность давно обратилась в хворост. Все позади поезда было поглощено пламенем, и казалось, он едет прямо на нас, когда его сорвало с рельсов и понесло на Мнемоскоп. Остановившись в ярдах от скульптуры, он повалился на бок в слепящем, белом грохоте, и все поле взорвалось, как облитое бензином.

Назад Дальше