Амнезиаскоп - Эриксон Стивен 6 стр.


Ну, наверно, это было мне уроком за то, что я вообще когда-то считал писание романов "карьерой". Писать рецензии на фильмы, с другой стороны, – вот это карьера, и когда я начал работать в газете, я, кажется, писал почти со страстью. По какой-то причине я стал специализироваться на защите фильмов, которым истеблишмент критиков уже вынес свой пагубный вердикт, фильмов, в которых какой-нибудь несчастный обманывающийся режиссер пытался добиться чего-то, что, как могли бы сразу сказать ему эксперты по современной культуре, было ему не по зубам. В действительности я очень быстро потерял интерес к любым фильмам, которые не делали из себя полного посмешища. Какое-то время это мне что-то давало, эта сумасбродная защита наглой некомпетентности; но уже прошло достаточно лет, чтобы культура отбелила посмешища с подлинным значением, то есть те, которые действительно кого-то тревожили, и Шейл недавно намекнул мне, что я сошел с правильного пути. В последнее время у меня едва получается писать. Я взял за привычку просто пялиться ночью из окна квартиры, наблюдая, как вертолеты проплывают сквозь струи дыма, слушая "Теперь путешественницу" и барабаны Марракеша на Третьей станции и гадая, какая провальная третья карьера ожидает меня после провала второй...

Сначала это было просто. Критику следовало знать всего одно правило: все, что не недооценено, – переоценено. В это уравнение можно было подставить любой фильм, режиссера или актера и застолбить соответствующую позицию, принимая во внимание, конечно, что нечто может быть недооцененным вплоть до того момента, когда становится переоцененным, каковым остается до неизбежной встречной реакции, и тогда вновь становится недооцененным. Точки, в которой обожание или презрение культуры тонко сбалансированы, подвешены в совершенной пропорциональности, не существует; несколько лет назад я сам был недооценен и переоценен в одно и то же время. За пределами этой простейшей алгебры, признаюсь, был мимолетный период, когда – тайно, наивно – я лелеял надежду на что-то большее. Я надеялся, что в городе без политики, без личности, без смысла и без логики появится новый кинематограф, который я называл Кинематографом Истерии. Я был убежден, что этот тайный кинематограф формировался на протяжении всего двадцатого века, хотя никто этого не замечал, поскольку по своей природе он был рассеян и энтропичен и открывался лишь на аванпостах, представленных такими фильмами, как "В укромном месте", "Шанхайский жест", "Невеста Франкенштейна", "Место под солнцем", "Гильда", "Без ума от оружия", "Головокружение", "Одноглазые валеты", "Великолепие в траве", "Источник", "Маньчжурский кандидат" и "Пиноккио". Это фильмы, в которых совершенно нет смысла, – и которые мы понимаем до конца. Это фильмы, которые останутся, когда Америка совершенно лопнет по швам, кино, которое оторвется от своих якорей и шатко двинется по экрану Америки, который ничего не помнит. В эпоху, простроченную неуверенностью технического прогресса, финансовых переворотов и чумой смешанных телесных соков, когда мы паникуем настолько, что пускаем корни во все притворно узнаваемое – будь то работа, подруга, усердно исписанный календарь, телефонный справочник с обновленными междугородными кодами, – скрытое течение эпохи вытягивает нас к иррациональной истине, которую удовлетворяет лишь иррациональный кинематограф. В итоге такое кино пребывает где-то на дне души или же на самом верху – последний пронзительный выкрик истины за пределами слов и мысли, затрагивающий вопросы одержимости и искупления, находящиеся за пределами рациональных расчетов технологии или рациональной цены финансов или даже рационального растления чумы.

Только позднее я осознал, что такого кинематографа не будет по той же причине, по которой я изначально стал кинокритиком. С тем, как время и страсть истощаются до размера булавочной головки, публика начала понимать, что ей не нужно более подвергать себя подлинному переживанию искусства, что вместо этого она может гораздо быстрей и эффективней определять и синтезировать искусство, которое уже прошло обработку критической интерпретацией. Еще лучше, еще эффективней – когда второй критик откликается на замечания первого и искусство отстраняется вдвое; еще лучше, когда третий критик отвечает второму, оно отстраняется втрое. Когда мне стало ясно, что обозреватели, комментаторы и профессиональные наблюдатели всех мастей – это истинные волхвы новой эпохи, я также увидел, что с каждым новым экспоненциальным завихрением текущего культурного логарифма художник приближается к тому идеальному утопическому моменту, когда он или она исчезнет совсем. Ну, я не дурак. Как романист я чувствовал, что становлюсь все более бестелесным с каждым проходящим моментом.

Вот только... вот только через какое-то время скука, нагоняемая обозрением фильмов, которые невозможно было ни недооценить, ни переоценить, которые вообще не стоило оценивать, начала сводить меня с ума. И я не мог выбить его из головы, мой Кинематограф Истерии, когда на прошлой неделе засел писать рецензию на считавшийся утерянным, но восстановленный и вновь выходящий в прокат истерический немой шедевр "Смерть Марата" легендарного режиссера Адольфа Сарра, который снял этот фильм, когда ему было двадцать пять, и больше не снял ничего. Это была одна из моих лучших работ. На самом деле это, возможно, была лучшая рецензия, которую я когда-либо написал. Гениально анализируя структуру и монтаж, красноречиво иллюстрируя великолепную игру ведущей актрисы, я захватывающе теоретизировал о том, как вся история кино могла бы измениться, будь "Смерть Марата" по достоинству оценена, когда впервые вышла на экран; я даже процитировал интервью с Д. У. Гриффитом, в котором он признавал влияние "Смерти Марата" на его собственные работы. Словом, просмотр этого фильма был одним из самых светлых моментов моей карьеры кинокритика, уверял я читателей ("незабываемые впечатления"), и в конце статьи я навязчиво вопрошал о том, что сталось с Сарром, который, без сомнения, был мертв. Я лишь надеюсь, заключал я, что он дожил до того дня, когда его видение было отмщено. При перечитывании это послесловие чуть не заставило меня прослезиться.

Единственное, что меня заботило в этой рецензии, это то, что фильма "Смерть Марата" и режиссера по имени Адольф Сарр не существовало. Я их выдумал. Занимая здесь и там у французской революции, я выдумал сюжет фильма, хотя только местами и кусочками, конечно же, поскольку критик никогда не хочет выдать слишком многого; я выдумал актеров, выдумал декорации, выдумал ракурсы съемки. Я выдумал синемаскопические эффекты. Единственная правда в моей рецензии заключалась в том, что режиссер по имени Д. У. Гриффит действительно существовал, хотя интервью, о котором там говорилось, я тоже выдумал. К тому времени, как я вернулся домой из редакции после сдачи статьи, я уже начинал раздумывать, что скажу, когда мне предъявят обвинение в мошенничестве, что случится в скором времени, если не сразу же. Мне оставалось надеяться, что редактировать статью назначат доктора Билли О'Форте; до него сразу дойдет смысл хохмы, которая, может быть, доставит ему несколько веселых минут, а потом у нас будет время вдвоем подумать о том, что делать с моей шуткой. Мы могли просто сказать Шейлу, что я написал рецензию на что-то еще и безнадежно запорол задание, и вообще похерить всю статью. Шейлу это не понравится, но в целом отсутствие рецензии, наверно, было предпочтительней рецензии на фильм, которого на самом деле не существовало. Однако быстрый звонок доктору Билли выявил, что не он редактировал статью, а сам Шейл. Шейл вряд ли будет склонен смеяться. Будет как в тот раз, когда я написал о стрип-баре как духовном центре Лос-Анджелеса, и статью бросили мне в лицо, с той разницей, что стрип-бар на самом деле существовал.

Шейл мог позвонить в любую минуту. Я без конца включал и выключал телефон, решив, что нужно наконец покончить с этим. Это последняя соломинка, скажет он, за исключением того, что – будучи Шейлом – он так не скажет; он будет тактичен, чувствительно отнесется к глубокому личному отчаянию, которое довело меня до такой выходки, и на сердце его будет лежать тяжкое бремя журналистской ответственности. Наконец телефон зазвонил. Разговор был странным. Шейл говорил о том, что хочет укоротить второй абзац и переписать первую фразу третьего; он доказывал, что средняя часть последней таблицы была ненужной.

– Статья хорошая, – заключил он.

– Э-э-э...

– Завтра зайдешь в редакцию?

– Нет, я... Шейл?

Что, спросил он; ничего, ответил я; и мы повесили трубки. Какое-то время я сидел и пытался понять, что происходит, и тут меня осенило: конечно же, он пытался стыдом выпытать у меня признание. Он хотел увидеть, как далеко я зайду, прежде чем остановиться. Или... или это была шутка, подумал я. Он обратил мою же шутку против меня, и вообще она все равно так далеко не зайдет, должны же выпускающий редактор, служба проверки и отдел искусства забить тревогу. Разве существовала хотя бы маломальская вероятность, что один из этих занудных двадцатилеток в службе проверки пропустит такое? И следующие сорок восемь часов каждый раз, когда кто-то звонил, я бросался к телефону, наполовину с ужасом, наполовину с облегчением ожидая услышать, что обман мой раскрыт. Когда я так и не услышал вестей от выпускающего редактора, я действительно расслабился, потому что это должно было значить, что Шейл отсеял статью; у службы выпуска всегда находились какие-нибудь жалобы. Но потом позвонил один сотрудник службы проверки, самый занудный мальчишка, который всегда выглядел так, как будто у него запор, и постоянно пытался спорить со мной о вещах, в которых совершенно не разбирался.

– Я хочу спросить насчет вашей рецензии на фильм, – промямлил он боязливо, поскольку я взял за правило разговаривать с проверкой особенно зверским тоном. – В нашем справочнике написано, что ему было двадцать четыре.

– Кому?

– Адольфу Сарру.

– В справочнике...

– Ему было двадцать четыре, когда он снял "Смерть Марата".

Сперва я озадачился. И вдруг внезапно понял.

– Конечно, – ответил я смеясь, – двадцать четыре, серьезно? Не знаю, как я так лажанулся. Еще что?

– Э-э-э, нет, все остальное сходится...

– Ну и прекрасно. Замечательно. Люблю, когда все сходится, – продолжал я, наделав ему комплиментов до чертиков.

– О'кей. – И он повесил трубку, сбитый с толку.

Я полчаса смеялся над этим, а еще через час позвонили из отдела искусства, спросить, нет ли у меня кадров из фильма, чтобы проиллюстрировать статью, и теперь я знал, что это хохма; Шейл даже объяснил проверяльщикам и арт-директору, в чем дело. "По справочнику ему двадцать четыре" – очень смешно. "Кадры для иллюстрации" – животики надорвешь. Но после того как я отсмеялся, я начал снова закалять себя перед неизбежным; раньше или позже, после того, как я на славу повеселюсь, и после того, как он на славу повеселится, Шейл настоит на серьезном, фундаментальном обсуждении той вечно растравляющей меня внутренней гнили, которая заставляла меня писать о стрип-барах как центрах духовности и несуществующих фильмах. Не то чтобы он меня уволит; как я уже говорил, Шейл – начальник, который даст тебе каждый шанс исправиться, прежде чем до этого дойдет. И в какой-то мере это смущало меня еще больше, потому что я воспользовался его корректностью точно так же, как, на мой взгляд, ею пользовались другие. Я развеял свою скуку за его счет и за счет газеты и чувствовал, что повел себя инфантильно; следующие несколько дней я все собирался позвонить ему и вымолить прощение, как школьник, чей учитель ждет, пока он сознается в своем проступке. Целую неделю я набирал его номер и вешал трубку, прежде чем он ответит, мучаясь все больше и больше, вплоть до того утра, когда я прихватил на улице свежий номер газеты, и вот моя статья – на тринадцатой странице, без фотографии, но в остальном прямо как настоящая: ГЕРОИЧЕСКОЕ ВОСКРЕШЕНИЕ АДОЛЬФА САРРА, гласил заголовок.

Я стоял на тротуаре, с ужасом и неверием уставившись в газету. Шейл никогда бы не зашел так далеко; его профессиональное редакторское достоинство могло позволить ему подшутить надо мной или над собой, но не над газетой. Идиот-проверяльщик, очевидно, прочел не ту статью в справочнике. Он совершенно спутал мой выдуманный фильм с каким-то другим фильмом, и теперь моя идиотская шутка распечатана черным по белому в сотне тысяч экземпляров газеты. До конца дня киностудии и кинотеатры поднимут крик, может быть, будут грозить судом; вот теперь существовала полная возможность того, что я могу потерять работу, или, что хуже, Фрейд Н. Джонсон потребует моего увольнения и Шейл снова прикроет меня своим телом, как он прикрывал половину народа в газете, зная, что это может стоить работы ему. Я спровоцировал невероятно дурацкий кризис, и я поспешил обратно в "Хэмблин", где отчаянно забарабанил в дверь Вентуры. Но его не было дома, и тогда я вернулся к себе в люкс и позвонил доктору Билли, но и он не отвечал.

Текли часы. Не звонил телефон, не отвечал доктор Билли, не было дома Вентуры. Наступил вечер, спустилась тьма, и все еще ничего не происходило; вот прошла ночь, и наступил рассвет, и снова прошел день, и ничего. Потом прошли выходные, и настала новая неделя, и вокруг была все та же тишина, хотя в какой-то момент я слышал, как Вентура вернулся в свой номер и крутил бибоп на магнитофоне. Но я уже не знал, что сказать ему, так как прошло четыре дня без единого слова от кого-либо; я чувствовал себя слишком глупо во всей этой истории, чтобы рассказать даже Вив. И я ничего не говорил...

Но в тот первый вечер после того, как на улицах появилась рецензия на "Марата", пока я все еще ждал, что телефон гневно зазвонит и я попадусь в силки собственного обмана, мне пришла в голову мысль, которая не приходила ко мне годами. По какой-то причине – скорее всего, по той простой причине, что если бы я потерял работу, то остался бы без какого-то более интересного занятия, – я начал думать о том, чтобы написать еще одну книгу, одну последнюю книгу, хотя давно смирился с тем, что никогда ее не напишу. Далеко над морем моей души рвался на части ледник моей совести, под небом памяти; и я начал мысленно записывать историю путешественника, который вечно пытается перейти ледник, взойти по его стенам еще раз, как я уже столько раз пытался, прежде чем истощение страсти, веры, энергии и мужества заставило меня сдаться. Лежа на постели в темноте, я провожал путешественника мысленным взглядом, пока он не скрылся из вида. Я проводил его в свой сон, до горизонта, где белизна льда становится белизной неба, и он исчезает из вида. "Он исчезает из вида", – кажется, пробормотал я про себя, прежде чем задремать. Но это не значит, ответил сон, что его больше нет.

Несколько дней назад я проснулся от головной боли, первой за долгое время. Сначала голова болит не очень сильно, но потом боль начинает роиться в моем мозгу, два дня, три, потом неделю... Я пошел к своему иглотерапевту в Маленьком Токио; в крохотной темной комнатке с задернутыми шторами я лежу на столе, и она втыкает в меня булавки от макушки до пальцев ног. Так как я всегда закрываю глаза, я не уверен, чем она пользуется для того, чтобы забивать иголки, но она их забивает, в мои ноги и руки, в мои плечи и лицо. Я воображаю ее с крохотным, малюсеньким молоточком, она заколачивает иголку мне в лоб: тук, тук, тук. Потом она зажигает все иголки. Я слышу, как она поджигает их, и чувствую жар. Она выходит из комнаты, а я лежу с зажмуренными глазами, в нетерпении ожидая ее возвращения, и двадцать маленьких факелов пылают на моем теле, я как горящий дикобраз-альбинос.

Как я и ожидал, Абдула уволили. То есть был уволен весь джихад, на который Абдул работал, все эти палестинские террористы были уволены тем банком или кредитной организацией, которая держала ипотеку на здание. Все ввергнуто в хаос, и остальные жильцы встревожены. Я живу себе как человек, жизнерадостно шагающий по полю битвы, в то время как вокруг него пролетают осколки снарядов и тел. Мое предположение состоит в том, что Абдул разорил "Хэмблин" своими грандиозными замыслами. У него были большие планы, включающие в себя косметический ремонт парадного входа, укладку паркета во всех номерах и установку измельчителей мусора в каждой кухонной раковине. Если бы ему предоставили достаточно времени, он бы поставил на крыше плавательный бассейн и теннисный корт. Конечно, у него ушло шесть месяцев на починку лифта и водопровода, но Абдул – не тот человек, который будет тратить время на водопровод. Что такое водопровод по сравнению с паркетным полом? Абдулом движет мечта, его нельзя отвлекать на какой-то там ремонт. Он и вправду уложил паркет в моем старом однокомнатном номере, из которого я только что выехал, и потом сдал его симпатичной девчушке из Индианы. Или, скорее всего, он уложил паркет после того, как сдал ей квартиру, чтобы у нее не оставалось сомнений насчет того, какой он крутой тип. Теперь Абдула выгнали – пока лишь с должности менеджера, никто не гонит его из его роскошных апартаментов, где он замышляет свое неизбежное возвращение, ожидая, когда разрешатся проблемы с финансами и законом и контроль над зданием вновь окажется в его руках.

– Все это бред, – говорит он, шмыгая носом, презрительно отмахиваясь от недавних событий. – Тактика.

После того как я оставил Салли и вернулся в Лос-Анджелес, мне месяцами снились необычные сны. Некоторые из них я записывал. В одном сне у меня было отчетливое, твердое ощущение, что единственный выход, оставшийся мне в жизни, – самоубийство. В этих словах намного больше драматизма, чем в моих ощущениях того времени. В этом сне я не чувствовал невыносимой боли, а знал только, что мое "я" безвозвратно погибло, что моя жизнь окончена, тогда как тело мое продолжает жить, не синхронизированное с действительностью моей жизни. Самоубийство было единственным способом вновь синхронизироваться. Это решение было практичным, а не эмоциональным. Я помню, что сказал себе: "Хорошо бы это был сон"; но я знал, что это не так. Это было как во сне о моем отце, который приснился мне после того, как он умер: мы встретились, и, зная, что он мертв, я спорил с ним, сон это или не сон, и он все говорил мне, что нет, не сон. В этом новом сне я смотрел в окно на большой двор, пытаясь читать тетрадь, мелко исписанную синими чернилами; мимолетное воспоминание подсказывает мне, что в одной из комнат этого дома была Салли...

Убитая женщина, лежащая в углу моей квартиры, у меня еще было смутное чувство, что я ее знал... Впрочем, в какой-то момент мне показалось, что она повернула голову; и когда я вновь посмотрел в ту сторону, она исчезла, а на ее месте оказалась моя настольная лампа, лежащая на боку, высокая металлическая лампа, похожая, по словам Вив, на те, которые используют во время гинекологических обследований. На секунду я порадовался возможности, что убийства все же не произошло, но что-то во мне не могло принять этой мысли; в те месяцы после Салли мне без конца снились такие сны, которые подвергали сомнению себя самое и собственную природу, природу сна, сны, построенные на воспоминаниях вместо видений, – не на видении убиваемой женщины, а на воспоминании об этом. Воспоминания, другими словами, о таких происшествиях, которых не только никогда не было, а которые мне даже не снились; и все-таки в этих снах воспоминания уже существовали, приплыв откуда-то, где не было ни сознания, ни бессознательности.

Назад Дальше