На этом свете (сборник) - Дмитрий Филиппов 2 стр.


И тогда Лизавета заорала из последних сил, как орут идущие грудью на пулеметы, и младенец вышел из нее на свет, таща за собой склизкую пуповину. Бабка ловко приняла его, щелкнули ножницы, а Лиза, освобожденная, заревела от счастья, от того, что осталась живой.

Не выдержав, забежал Захар. Пьяным, мучительным взглядом смотрел на жену. Колдовала бабка с ребенком, шлепала его, вертела, но мальчик молчал. И все видели, что это мальчик, Лиза видела, закусив губу. И ждали, ждали…

Вдруг Захар замычал:

– В-в-в-в-вы-ы-ы-ы-ы… А-а-в-в-в-в-а-а-а… В-в-в-а-а-а-н-н-я-я-я-а-а… Ва-а-ня… В-а-а-а-а-а-н-я-а-а-а!

И сын заплакал нестерпимым, режущим первым плачем.

Маша легла на сестру поперек живота, вытянула руки и устало закрыла глаза. Хотелось спать.

Гостила она у Лизаветы три месяца, до середины ноября. Уже осенняя хлябь застывала по ночам, земля превращалась в холодный пластилин. Выпал первый снег. Машин живот округлился, налился соком, сама она раздобрела, отяжелели руки, опухло лицо, а на лбу высыпали гречишным зерном нарывистые прыщи.

Как-то раз в начале осени увидела Маша Гаврилу. Пошла с Лизаветой на базар и на краю его, за овощными рядами, услышала знакомый голос.

– Рыба! Накося выкуси!

Он сидел с мужиками за длинным столом и играл в домино. Вокруг толпилась ребятня. На краю стола стояли бутылки, стаканы и нехитрая закусь на засаленной газете: хлеб, картошка, лепестки лука. Гаврила был все тот же: кепка, щетина с проседью, спичка в углу рта. Только глаза больные и поплывшие, как у загнанного зверя. Он обернулся, скользнул по Маше глазами, но не узнал ее.

– Ты чего? – спросила Лизавета. – Лешего увидела?

– Почти.

– Пойдем, Ванька скоро проснется.

Они уходили прочь, и вдруг звонко, с разухабистой удалью пропел Гаврила им вслед:

– Горе-баба: дала коню – и конь сдох…

Маша не обернулась.

В конце ноября ранним морозным утром около дома остановилась старенькая полуторка. Из машины выпрыгнул Осип Давыдов и, закурив папиросу, спокойным, уверенным шагом направился к дому.

– Собирайся, – сказал он Маше. – Погостила – и будет. Домой пора.

Так Маша вернулась домой.

Муж ее поменялся за три месяца. Стал спокойнее, яснее. Так после причастия люди изнутри светятся. Ни разу он не попрекнул жену. Только по возвращении случился у них разговор.

– Ты ушла, а меня тоска за грудки схватила. Недели две маялся, потом в лес по грибы пошел. Царь-гриб нашел, огромный, шляпа – в мой обхват. А рядом с ним на полянке с десяток малышей. Жмутся, значит, к родителю. Я белый-то сорвал, а малышей не стал трогать. Думаю, пусть подрастут, через пару дней загляну. А потом прихожу – нет грибов. И следов никаких. Думал, померещилось, так ведь царь-гриб есть, три банки закатал. Что это было? До сих пор не пойму.

Маша слушала, потупив взор, не перебивала. А Осип продолжал:

– Но вот тогда и стало мне ясно, что не виноватая ты. Никто не виноват. Я старик, а молодость… Ее в тисках не удержишь. Травинка – и та камень бьет. А тут, значит, человек живой. Со своим представлением.

Осип замолчал, проглатывая главные слова, но они уже рвались из груди, не удержать.

– Что ударил тебя – не жалею. Заслужила. Но боле бить не буду. Ребенку имя свое дам, моим будет. Но и ты не гуляй. Как помру – живи своим умом, а пока, значит, моим умом жить будем.

– Люди шептать начнут… – еле слышно проговорила Маша.

– Пущай болтают. Собака лает – ветер носит.

– Прости меня, Осип Макарович.

– Пустое. Так и решим, значит.

Деревня безмолвствовала. Маше казалось, что все смотрят на нее, смеются и шепчутся за глаза. Но люди посудачили и забыли.

В феврале объявили всесоюзную перепись. Надо было ехать в Житницк – райцентр в пятидесяти километрах.

Добирались на рейсовом автобусе. Новый ЗИС ходил по маршруту один раз в день. В Назарьевку он приезжал к восьми часам вечера.

В тот день ударили морозы, и с обеда началась метель. Осип с Машей вышли на дорогу и стали ждать. Автобус опаздывал на час. От ветра было не спрятаться. Он бил со всех сторон, заметая ледяную крошку под шапку, под воротник.

– Уйдем, – просила Маша.

– Надо ехать.

И они ждали. Маша перестала чувствовать пальцы ног. Осип подпрыгивал, стараясь согреться. Наконец из-за поворота моргнули два желтых зрачка, и красно-желтый автобус, похожий на булку хлеба, натужно тарахтя двигателем, остановился. Маша с трудом ступила на высокую подножку, придерживая огромный, выпирающий живот.

В салоне было не намного теплее, чем снаружи, пахло бензином и выхлопными газами. Автобус был почти пустой – два мужика клевали носом на задних сиденьях. Сильно трясло на ухабах.

В Житницке их ждали друзья Осипа. Всё должны были сделать одним днем и сразу уехать домой.

Маша прислонилась лбом к замерзшему стеклу. За окном ревела мгла. Почему-то подумала о Гавриле: где он сейчас?

Через час что-то застучало под днищем и автобус, кряхтя и постанывая, замедлил ход, а через минуту и вовсе остановился. Зло матерясь, из кабины вышел водитель и нырнул в ночную мглу, мигая фонариком. Мужики на задних сиденьях озабоченно оборачивались, глядя в овальные окна, пытаясь угадать, с чем колдует водитель. Из раскрытой двери потянуло холодом.

Наконец водитель вернулся в салон. Сел в кресло и не спеша закурил вонючую папиросу.

– Всё, приехали.

– Что случилось-то? – спросил один из мужиков.

– Генератор накрылся.

– И что? Ты по-русски скажи, мы поедем?

– Всё, говорю, приехали.

После этих слов что-то треснуло у Маши в животе, как будто бельевая веревка лопнула, и полились теплые воды.

– Ой, мамочки…

Лицо стало кривым и испуганным.

– Мама, мамочка…

– Эй-эй, ты чего? – испугался Осип, стал трясти ее за плечи. – Ты погоди, погоди…

Мужики молчали, оценивая ситуацию. Водитель продолжал курить, глубоко затягиваясь, не отрывая взгляда от испуганного девичьего лица.

– Я мокрая, – удивленно произнесла Маша.

Водитель щелчком выбросил окурок в ночь и сплюнул под ноги. Тоненькая струйка пара поднялась от слюны.

– Идти надо. Километров семь осталось.

Мужики не двигались. Глядели на Машу.

– А дойдем? – спросил Осип.

– Куда мы, на хрен, денемся.

Он грубо улыбнулся: не губами, а всем скуластым трудовым лицом, и добавил, обращаясь к Маше:

– А ты терпи, краля. Как хочешь, терпи. Хоть обратно запихивай.

Пятеро вышли в ночь, четверо мужчин и одна женщина. Водитель шел впереди, освещая тусклым фонариком заметенную дорогу. Сухо скрипел снег под ногами. Свистела метель. Пятеро шли сквозь мглу, и только свет фонаря был для них путеводной звездой, хрупкой ниточкой между жизнью и смертью.

Шли медленно, Маша опиралась одной рукой на плечо мужа, другой поддерживала дрожащий живот. Страха не было. Надо было идти, и она шла.

Страх пришел позже, когда что-то стремительно сжалось и разжалось внизу живота. Она охнула, остановилась.

– Что?

– Не знаю…

И снова сжалось и разжалось, и еще раз, и еще… Маша заплакала.

– Не могу больше…

Подошел водитель, мигая фонариком, посветил ей в лицо.

– Не надо…

И тогда он ожег фонариком себя и заговорил, перекрикивая вьюгу:

– Слушай меня, баба. Я – Саня Мелихов. Я три раза в атаку ходил, два раза был ранен. Под лопаткой осколок сидит. У меня две звезды на груди. Я тебя вытащу.

Лицо у него было худое, вытянутое. Черный треух надвинут на затылок. Глубоко впавшие синие глаза глядели твердо и горячо. Тонкие губы плотно сжаты. Шрамик на левой щеке. Борозды морщин. Маша поверила этому человеку. Сказала только:

– Я идти не могу. Схватывает…

– Решим… Эй, братва, – окликнул он мужиков, – давай-ка, взяли за руки, за ноги.

Никто не посмел перечить.

Так и шли. Маша обнимала плечи мужа и Сани Мелихова; двое других обхватили ее за колени, упирая свободную руку в мягкий женский зад. Несли сквозь вьюгу и темноту. И лишь тускнеющий свет фонаря освещал дорогу.

Воды выходили по чуть-чуть, на блюдце молока для кошки. Во время ходьбы Маша не чувствовала холода, но когда ее понесли – железная стылость схватила и больше не отпускала; она чувствовала как замерзает намокшее белье. Еще она чувствовала, как устают руки мужчин, наполняются ватой и дрожат, как все чаще подбрасывают ее ноги, чтобы перехватиться поудобнее. Схватки пошли чаще и больнее.

Мужчины шли молча, не тратя сил на пустой треп. А Маша глубоко дышала ртом, постанывала. И вдруг она поняла, что умрет этой ночью. Не будет города, не будет ребенка. Она просто замерзнет в этой мгле. И как только она это поняла, как только почувствовала кожей и кровью неотвратимое, ребенок дернулся и пошел.

– Мамочки… мамочки…

Все поняли.

– Ходу, мужики, – выплюнул водитель. – Ходу, херня осталась…

И они побежали маленькими шажками, матерясь сквозь зубы.

Фонарь тускнел на глазах. Мелкий снег набивался в рот, уши, глаза. И когда казалось, что все бесполезно, что нужно бросить эту бабу посреди дороги и спасаться самим, – мелькнул огонек. А когда совсем выбежали за поворот – огонек засветил ярко и надежно, как звезда.

Темп не сбавили, слов не говорили. Берегли дыхание. Но у каждого потеплело на сердце.

Это был колхоз. В нос ударил запах мерзлого сена и навоза. Светилось окно в сторожке.

Саня Мелихов забарабанил кулаками в дверь.

– Открывай! Открывай, сукин сын!

– Кто такие? – раздался за дверью старческий голос.

– Люди. Баба у нас рожает…

– Так вам в город надо.

– Она на крыльце сейчас родит. Сука ты, открой! – и вдогонку взмолился: – Ну открой же, отец! Ну…

Маша застонала. А потом звякнула щеколда после долгой – в вечность – паузы. На пороге стоял заспанный дед.

Дмитрий Филиппов - На этом свете (сборник)

Этот миг застыл в морозном вьюжном воздухе. Дед в сторожке. Со спины бьет свет электрической лампочки. Маша закусывает губу. Взопревшие мужики глядят с ненавистью.

– Сюда несите, – дед показывает на обтянутый мешковиной матрац на полу. – Кровати нет. Не положена.

Машу аккуратно кладут и отходят на полшага назад. Руки вдруг становятся легкими и воздушными.

– Кипяток нужен, – говорит водитель.

– Сделаем.

Сторож ставит на раскаленную буржуйку ведро воды.

Пахнет скотиной от всех углов.

Маша не может говорить, смотрит затравленно по сторонам. Пытается поймать взгляд мужа, но Осип отводит глаза. Не верит, что все закончится благополучно. И тогда Саня Мелихов опускается перед ней на колени, задирает юбку и стаскивает намокшие, отяжелевшие рейтузы. Рвет нижнее белье.

– Ну-ка, отвернулись все, – рычит.

Все послушно отворачиваются, только Осип стоит и смотрит, как завороженный, не в силах пошевелиться.

Кипяток греется долго. В это время Маша кричит, тужится. Ребенок постепенно выходит на свет. Сторож достает из тумбочки ополовиненную бутылку самогона, протягивает Мелихову. Тот щедро ополаскивает руки. Разливается сладкий сивушный запах.

Ребенок выходит медленно. Показывается сморщенная головка.

Маша кричит, ее крик рвет тесное пространство сторожки, устремляется в ночь, в непроглядную тьму. Мужики стоят и смотрят. Дергается веко у Осипа. Мелихов бережно принимает головку ребенка просамогоненными руками.

Время и не застыло, и не замерло – завязло в крике, в свете запыленной лампочки, в молчании мужчин. Прошмыгнула мышь под столом.

Маша рвется от крика, грудь ее раскалывает булькающий воздух. Больно. Невыносимо больно. Словно весь белый свет болит у нее в животе.

И вдруг всем становится понятно, что все будет хорошо. С Машей, с ребенком, с миром. Мелихов произносит:

– Ножницы. Или нож. Накалите.

Дед роется в тумбочке и достает огромные ножницы. Вымя коровам резали. Кладет на буржуйку. Через минут ножницы краснеют на концах.

Младенец лежит у Мелихова на ладони, по-тараканьи шевелятся пальчики. Слизь. Кровь. Маша облегченно дышит.

– Режь, – говорит Мелихов Осипу.

Тот в полусне берет ножницы, но обжигается, отдергивает руку. И тогда сторож протягивает засаленное полотенце. Осип зажимает полотенцем кольца ножниц и перерезает пуповину. Шипит кровь. Маша вновь кричит, а потом начинает смеяться. Ее не остановить, она хохочет, заливается. Мелихов держит младенца и тоже начинает похохатывать. И уже все хохочут, трясутся от смеха.

Младенец не кричит. Только открывает рот, ищет маму. И Маша протягивает к нему руки. Мелихов передает ребенка матери, и все видят, что это мальчик.

– Можно и покурить, – говорит Мелихов.

Мужчины выходят на улицу.

Тишина.

Стихла метель.

Закуривают. Трещит табак в морозном воздухе.

– Спасибо, – говорит Осип Давыдов.

– Спасибо не булькает, – отвечает Саня Мелихов и улыбается.

– За мной не заржавеет.

– Чудо сегодня случилось. А раз чудо – держи!

Он снимает с запястья часы и протягивает Осипу.

– Пацану отдашь, когда вырастет. Немецкие. Трофейные. Я – Саня Мелихов.

Один из попутчиков лезет за пазуху, достает коробочку, протягивает:

– "Шипр". Раз такое дело… Андрюха меня зовут.

Последний снимает золотую цепочку с шеи и без слов протягивает Осипу.

– Я же… Я… Этот ребенок…

Осип давится словами. Сглатывает. В руках подарки.

– Иди к жене, к сыну, – улыбается Мелихов.

– Да пойду, пойду.

– Иди.

Осип заходит в сторожку, аккуратно прикрывает за собой дверь.

Три волхва курят морозной ночью.

Смерти больше нет.

Галерная улица

Рассказ

Если вы никогда не проходили Галерную улицу от начала до конца, ныряя под арку между Сенатом и Синодом, легким шагом пробуя на ощупь неровный булыжник мостовой, если не чувствовали себя одураченным, упираясь в срез Ново-Адмиралтейского канала, где так чинно, так с достоинством обрывает свой ход старейшая улица, если не вдыхали вместе с запахом ветреной Невы промасленную копоть льняных канатов, въевшуюся в эти дворы до скончания века, – вам никогда не понять тонкой, искренней и неизбывной зачарованности друг другом Лидочки Аргушиной и Петра Резанцева.

Это не история любви и не история болезни. Напрасно читатель будет искать совпадения в именах; нет никаких аллюзий в фамилиях молодых людей. А если бы и были, что с того? Истинное чувство нельзя записать, бумага его не вынесет, чернила отравят ядом. Волшебное таинство страсти, нежности, гулких совпадений и глухоты сможет рассказать только Галерная улица – место лебединого счастья и смертельной усталости. Читатель, пройди ее от начала и до конца.

Первый раз они могли увидеть друг друга на станции Ладожское озеро холодным майским днем 1942 года. Шарады мироздания. Принцип невстречи. Судьба вывихнула плечо и столкнула их вместе пятилетними детьми, осоловевшими от зимних месяцев блокады. Она посадила их на Финляндском вокзале в один вагон, отметая давку, крики дерущихся за место пассажиров, протиснув сквозь тюки, узлы и чемоданы. Судьба не забыла поцеловать их на прощание синими губами умерших бабушек, спаяла каждого кольцом материнских рук, укутала в ворох свитеров и жакетов. Она на секунду отвернулась в Осиновце перед погрузкой, и вот Петрушу вместе с потоком женщин и детей медленно поглощает пузатое чрево военного корабля. Он вертит головой из стороны в сторону, пытаясь угадать источник тонкого запаха лаванды, такого неожиданного и пьянящего, а Лидочка сидит на берегу и громко читает по слогам: "ВИЛ-САН-ДИ".

– Мама, мы на этом корабле поплывем?

Мама молчит. Смотрит прямо перед собой и кусает бледную губу.

Так устроено, что мир целен, огромен и нерушим, а жизнь в этом мире соткана из совпадений, неверных решений, счастливых случайностей. Человеческая душа – что перышко, коснувшееся наковальни за мгновение до…

Аргушины вернулись в Ленинград в феврале сорок пятого, навсегда покинув горклый, узкоглазый, гремящий железом Челябинск. Им повезло. Маленькая комната коммунальной квартиры в доме двенадцать по Красной улице оказалась еще не занятой. Голая, без мебели, с выбитой дверью. Облупленная позолота былых радостей. Плесневелый запах запустения. Новые соседи. На месте безумной, впавшей в старческий маразм Анастасии Филипповны – щуплый и быстрый, похожий на лисенка гражданин Буравко Кирилл Моисеевич. Жесткие рыжие волосы и южнорусский говорок. Рекомендовался по-старинному, с прищелкиванием несуществующего каблука. И все в его внешности было прозрачным, несуществующим. От самой Анастасии Филипповны остался только едкий запах кошек. Пять, шесть, семь, восемь… Ее комната была кусочком Египта в холодной Северной Пальмире. Безумная, пугливая, дряхлая старуха, верно, даже не заметила, как их съели в первую же голодную зиму. Тот кошачий суп помог дотянуть до весны.

На месте семьи Бобровых – две серые молчаливые мышки. Кондукторши или регулировщицы. Устроительницы нового мира. Старший Бобров сгинул в боях под Москвой. Его жена Катерина, дородная, румяная, как спелое яблоко, была расстреляна за людоедство.

Мать Лидочки сквозь слезы заставила себя улыбнуться:

– Ну вот, одуванчик, мы дома.

– Мне здесь не нравится.

– А мы товарищу Сталину напишем, и он во всем разберется.

– Обещаешь?

– Обещаю!

В дверном проеме мелькнула неспокойная рыжая голова.

Потянулись дни, один сумрачней другого. Коммунальная жизнь – это особый настой из завистливых взглядов, графика уборки коридора, кухни и туалета, из сальных сплетен и равнодушных глаз. Сплав разнополярных миров: так гной рассасывается в разбухшей десне и все никак не может рассосаться.

Улица, как и город, не в силах поменять имя, данное ей при рождении. Меняется топоним. Но остаются дома, остается душа и тончайшая аура; отшлифованный веками булыжник помнит каждое колесо, каждый сапог, он омыт кровью, плевками и потом миллионов сгинувших в яме истории. Дома княгини Тянищевой, графинь Праскевич-Эриванской и Воронцовой-Дашковой хранят бесчисленные тайны, слышат смех и плач предыдущих поколений, помнят гневный крик и предсмертный шепот. Право впитывать и запоминать дано им городом и небесами. Галерная улица, ставшая Красной в октябре 1918 года, не испугалась чужеродного имени. Какое ей дело до стукача Буравко и двух худосочных лимитчиц? Их можно потерпеть, как дворовая сука, готовая ощениться, терпит надоедливых блох.

С осени Лидочка пошла в школу. Ее определили в двести тридцать девятую, что на Адмиралтейской набережной. В этом же здании находилась и мужская школа, и после занятий Лидочка украдкой наблюдала за мальчишками: коротко стриженные, в синей форме военного образца, тощие и ленивые, они поголовно курили, редко улыбались и уверенно вписывались в окружающий мир.

Назад Дальше