Я маршировал во главе колонны, во втором ряду, среди барабанщиков, и это был мой полет, высочайший полет, выше которого я не взлетал в своей жизни. Музыка вдруг затихла, и мы ударили в свои барабаны. Мы так свирепо и неистово колотили в них, что нельзя было не понять, что мы, и мы тоже Победители.
Конечно, не было никакого мавзолея, а была трибунка прямо на грузовичке, на нем стоял настоящий Герой Советского Союза (он потом тоже сопьется), мимо которого мы, затаив дыхание и печатая шаг, строем прошагали. Герой чуть хрипловато и совсем незаученно произнес слова о Победе, и мы двинулись по улицам дальше, навстречу новой, прекрасной жизни.
2004
Маленькие рассказы
Мама, знаешь, какое дело самое трудное в жизни? Жить во время войны!
Шестилетний ребенок
Шинель
В самом дальнем углу, за печкой, висела шинель. Она была словно ржавая от времени, с подпалинами и дырками. Отец мой носил ее тогда, когда меня еще и не было, да и мать моя была совсем маленькой. В этой шинели отец шел за Лениным против богачей и рубил саблей белых. Вот так я рассказал своим дружкам Вальке и Мите, жившим в доме напротив.
Валька поверил не совсем, а Митя прямо сказал: "Врешь!" Тогда я надел шинель и, волоча за собой длинные полы, гордо прошел в ней по улице до соседского дома. На песке за мной оставалась гладкая дорожка.
Мать Вальки, маленькая и сварливая тетя Нюра, загремела кастрюлями:
– Боже мой, что ты надел? Всю грязь тащите на себя…
– Это не грязь. Это шинель моего отца. Он в ней воевал.
– Ну и что! Ты-то зачем нацепил? Это мать, наверное, не видела, она бы дала тебе…
Валька и Митя тоже обиделись. Тетя Нюра совсем не могла понять, какая героическая шинель была на мне. Они так ей и заявили. Тетя Нюра плюнула и стала молча разжигать керосинку. Потом поглядела на нас, усмехнулась и открыла чулан. И швырнула на пол узлы:
– Нате. Держите. Это ваших отцов!
Мы развязали вещи. Там лежали пересыпанные нафталином две рыжие старые шинели. И они были еще более дырявые и обгорелые, чем моя принесенная шинель.
Огонь
Совсем недавно побывал я там, где родился. Наш двухэтажный дом, который был самым большим в округе, показался мне удивительно маленьким среди новых каменных домов. Поредел садик, где мы бегали, сровнялась с землей горка, где мы играли. И я вспомнил: на этой чудесной горке я сделал великое открытие. Я открыл огонь. Вернее, удивительные камни, из которых можно было высечь огонь. Я приводил сюда ребят, мы набирали полные карманы этих камней и потом шли в темный чулан. В таинственном полумраке мы стучали камнем о камень. И появлялся желтовато-синий шарик пламени. Только потом я понял, что огонь делали не серые камни с моей горки, а мои руки.
Как эта чудесная горка, сровнялось с землей мое детство. Попробуй отыщи следы… За горкой во все стороны со своими настоящими чудесами начиналась жизнь. Но вера в свои руки, которые могут добывать огонь, осталась навсегда. Я пошел учиться на монтера.
Рисунок
Саша был мой друг и жил через стенку. Я приходил к Саше, когда он, подгоняемый нянькой, лениво доедал красный вишневый кисель. Ни киселя, ни няньки у меня не было.
Злая старуха всегда гнала меня, а Саша, мягкий, розовый, зевал и шел на послеобеденный отдых.
Однажды взрослые сказали, что Саша заболел опасной болезнью и что приходить к нему нельзя совсем. Приезжал врач с чемоданчиком и, выходя от соседей, качал головой: "Сложно. Очень сложно". Мама Саши прижимала ладони к щекам и смотрела на меня невидящими глазами.
Мне было жаль Сашу. Я пробирался на кухню и слушал, как за дощатой перегородкой с коричневыми обоями раздавался надрывный кашель. Однажды я нарисовал на листе бумаги солнце, траву и себя: кружочек головы, палочка туловища, а от него четыре веточки – две руки и две ноги. Потом я прошел на кухню и, прислонясь к перегородке, прошептал:
– Саша, ты болеешь?
– …олею, – донеслось до меня.
– На, держи. Для тебя нарисовал. – Я сунул в щель листок.
С той стороны листок потянули.
– …сибо!..
Кашлять за стеной перестали. Кто-то смеялся. Ну конечно, смеялся Саша. В темной комнате с занавешенным окном он понял по моему рисунку, что на улице солнце и теплая трава. И что мне очень хорошо гулять. Потом я услышал, как он позвал маму и потребовал карандаш. Скоро из щели высунулся белый уголок. Я побежал в свою комнату. В моем рисунке было изменение: рядом с мальчиком стоял другой – кружок головы, палочка туловища, а от нее четыре веточки… Мальчик был изображен красным карандашом, и я понял: это Саша. Он тоже хочет греться на солнце и ходить босиком. Я соединил жирной чертой руки-веточки двух мальчиков – это значит, они держались крепко за руки – и сунул лист обратно.
Деньги
Мы жили в старом деревянном двухэтажном доме, где от желтых стен легко отламывались целые куски. Взрослые рассказывали, что этим домом когда-то владела старуха Ситягина. Да мы не очень верили. Старуха эта ходила в черном платье, прижимая парализованную руку к груди, и совсем не была страшной. Да разве разрешил бы горсовет одной старухе Ситягиной жить во всем доме? И зачем ей весь?
Однажды я разбил на чердаке бутылку. Оттуда выпали свернутые в трубочку деньги. Деньги были красивые и с картинками. На одной бумажке стояла блестящая женщина. На другой – оловянный солдатик с вытаращенными глазами. А еще на одной – толстый человек с большими усами. Я позвал Сашку, и мы решили, что это самый главный царь.
Бутылок было много. Мы принесли молоток и стали их бить. И из каждой выпадали свернутые в трубочку цари. Мы рассовали их по пазухам и потащили на улицу.
Я как раз торговался с Шуркой, предлагая за его картонный домик десять усатых царей, когда вышла на улицу старуха Ситягина. Она посмотрела на мои руки, вся затряслась и стала вырывать деньги. Мне показалось, что даже ее парализованная рука задвигалась, стараясь черными пальцами ухватить хрустящие бумажки. На вой старухи выбежал ее сын, Густав Иванович.
– Не надо, мама. – Он вздохнул и отбросил деньги. – Ведь это при ихней власти уже не понадобится…
И старуха Ситягина заковыляла домой, всхлипывая. Ее парализованная рука, зажатая в кулак, бессильно тряслась.
Мы вернулись к нашей торговле, и через минуту я был уже владельцем целого картонного дома. И все это за каких-то десять усатых царей.
Первые цветы
У Саши был велосипед. У меня тоже, только похуже. Соседская девочка Марина иногда брала у нас покататься велосипед, и я сильно мучился, если она предпочитала велосипед моего друга.
Однажды я взял у Саши баночки с цветной тушью, которые стояли на столе его отца, и решил написать письмо. Это было первое письмо к девочке, и я писал его весь день. И каждую строчку я писал разным цветом. Сперва красным, потом синим, зеленым… Мне казалось, что это будет самым лучшим выражением моего чувства.
Два дня я не видел Марину, хотя старался проезжать все время у нее под окнами. Потом вышел ее старший брат и стал меня пристально рассматривать. И на его лице было ясно написано: "А я все знаю". Потом брат скрылся и выбежала Марина. И в знак хорошего ко мне расположения попросила велосипед. Проехала один раз для вида и сказала, чертя носком маленького ботиночка по земле:
– Ну, вот что. Я тебе отвечу на письмо, если ты принесешь мне цветов. – И она топнула твердо своим маленьким ботиночком. – Цветы нужны сейчас!
Я ринулся в городской сад. Цвели одуванчики, и я собирал их, как рассыпанные солнечные зайчики. Скоро среди лужайки возвышалась целая золотая горка. И вдруг меня охватила первая мужская робость. Как же при всех поднесу ей это? Я накрыл цветы лопухами и пошел домой. Нужно было подумать. И решиться.
На следующий день Марина скакала с подругами на тротуаре, расчерченном мелом, и на меня взглянула очень строго:
– Где же твои цветы?
Я опять побежал в сад. Я уже знал, что буду делать. Нашел свою лужайку, откинул лопухи – и обмер: передо мной лежала куча вялой травы. Золотые искры цветов потухли навсегда. А Марина? Марина каталась с тех пор только на Сашкином велосипеде.
Человеческий коридор
Это было в сорок первом году. Темная и суровая Москва, спасая нас, детей, от войны, погрузила в поезда и отправила в Сибирь. Мы ехали медленно, задыхаясь от недостатка кислорода и страдая от голода. В Челябинске нас высадили и повели на вокзал. Была ночь.
– Здесь есть пища, – сказал Николай Петрович, сутулый, желтый от болезни человек.
Вокзал хлестанул по глазам ярким светом. Но скоро мы увидели и другое. Многотысячная толпа беженцев осаждала единственный ресторан. Там шевелилось что-то черное, и ухало, и кричало. Ближе к нам, прямо на рельсах, стояли, сидели, лежали люди. Здесь начиналась очередь.
Мы стояли и смотрели на окна. Там было тепло, там раздавали людям горячую, дымящуюся жизнь, наполняя ею тарелки. Потом встал наш Николай Петрович на ящик и что-то закричал. И нам было видно, как он нервно вздергивает острые плечи. И голос у него слабый, голос чахоточного человека. Кто из этих голодающих, сутками простаивающих беженцев сможет его услышать?..
А люди вдруг зашевелились. Они подались назад, и маленькая трещинка расколола черную толпу. А потом мы увидели еще: какие-то люди взялись за руки и образовали коридор. Человеческий коридор…
Я потом побродил немало, но всегда мне казалось, что и не перестаю шагать этим человеческим коридором. А тогда – мы шли через него, качающийся, живой, трудный.
И мы не видели лиц, просто стена больших и верных людей. И яркий свет вдали. Свет, где нам было очень тепло, где и нам отвалили по целой порции жизни, горячей жизни, наполнив ею до краев дымящиеся тарелки.
Портрет отца
Это случилось в войну. В нашей детдомовской библиотеке я случайно наткнулся на маленькую книжку. На обложке ее была фотография человека в меховой шапке, полушубке и с автоматом. Этот человек был очень похож на моего отца. Стащив книжку, я забрался в самый темный угол, оторвал обложку и засунул под рубаху. И долго там носил ее. Только иногда доставал, чтобы посмотреть. Конечно же это должен быть мой отец. Третий год шла война, а я не получал от него даже писем. Я почти забыл его. И все равно я знал: это мой отец. Я поделился открытием с Вовкой Акимцевым, самым сильным парнем в нашей спальне. Он вырвал портрет из моих рук и решил:
– Ерунда! Это не твой отец!
– Нет, мой!
– Пойдем спросим воспитательницу…
Ольга Петровна посмотрела на оторванную обложку и сказала:
– Нельзя портить книги. И вообще я не думаю, чтобы это был твой отец. Зачем его будут печатать в книжке? Ты сам подумай. Он же не писатель?
– Нет. Но это мой отец!
Володька Акимцев не отдал портрета. Он спрятал его и сказал, что я просто хочу похвастать и он не отдаст мне обложку, чтобы я не занимался ерундой.
Но мне нужен был отец. Я перерыл всю библиотеку, отыскивая вторую такую книжку. А книжки не было. И я плакал по ночам.
Однажды Володька подошел ко мне и заявил усмехаясь:
– Если это твой отец, ты должен за него ничего не жалеть. Не пожалеешь?
– Нет.
– Нож свой отдашь?
– Отдам.
– И компас?
– Отдам.
– А новый костюм поменяешь на старый?.. – И протянул измятую обложку. – Бери. Не нужно мне твоего костюма. Может, и вправду… – В глазах Володьки была зависть и боль. Его родные жили в Новороссийске, занятом фашистами. И у него не было никаких фотографий.
Джафар
Сторожем у нас в детдоме – я жил тогда в Сибири – был старик Джафар. Хотя он и стригся наголо, голова у него была как серебряный шар. Такой он был седой. Из щек и подбородка торчали толстые белые волосы, вроде как проволока на терке, которой Джафар скоблил пол. Наверное, он был очень стар, он работал медленно и плохо. Про него говорили, что он из чеченцев. И за то, что он плохо работал, взрослые его потихоньку ругали. Мы подражали взрослым, но действовали смелей и старались вредить ему.
В теплый сентябрьский день я сидел на скамеечке. Рядом сидел Джафар. Он, почти не щурясь, глядел на солнце, подставляя теплу лицо, и серая кожа на скулах, похожая на старую мешковину, вздрагивала и тряслась. Он вдруг спросил, даже не взглянув на меня:
– Ты откуда родом, мальчик?
– Из Москвы.
– А-а… Я еще дальше. У нас сейчас ох как тепло! – Он помолчал и повторил: – Тепло-о…
У меня был рубль. Я очень берег его. Но мне совсем не было жалко рубля. Я добежал до угла и купил Джафару яблоко. Он долго разглядывал яблоко, поворачивая перед глазами. Мелко надкусил и забыл про меня. Медленно покачиваясь, он беззвучно запел, и тусклые глаза его смотрели куда-то дальше деревянного заборчика, перед которым мы сидели.
Через месяц Джафар простудился, и его отвезли в больницу. А потом нам сказали, что он умер. И толстая наша заведующая, которая кормила детдомовскими обедами всех своих родственников, пошла опознать его, но скоро вернулась и объяснила, что умерших там много и она не нашла сторожа.
– Да какая разница, – добавила она, – его, как всех безродных, похоронят в общей могиле.
И ребята пораньше легли спать в нетопленой спальне. И тут же забыли о стороже. А я плакал, закрыв голову одеялом, чтобы не слышала дежурная няня. И заснул. И мне снился теплый, теплый Кавказ, и снилось, что старик Джафар угощал меня яблоками.
Между строк
У нас не было тетрадок. Воспитательница аккуратно рвала старые книги из нашей детской библиотеки, и мы шили из них тетрадочки, ровно по двенадцать листов.
Мы писали между строк. Чернила расползались на старой бумаге, потому что мы делали их из сажи. Обломки химических грифелей мы хранили только для писем отцам на фронт.
А в книжках, между строк которых мы писали, говорилось о далеких, полузабытых вещах. Там было написано: "Мы дети солнечной страны. Наши родители трудятся на заводах и на колхозных полях. Мы ходим учиться в школы. Мы читаем по красивым книжкам и пишем на гладких тетрадях о нашем счастье".
Вот так было написано в книгах, между строк которых мы писали. А Витька Свинковский меня однажды спросил:
– Твои родители трудились где – на заводах или на колхозных полях?
И оттого, что все было так непохоже, мы наизусть знали строчки о счастливом детстве. И в один из обычных дней мы, то есть я и Витька Свинковский, почти не сговариваясь, написали отцам в письмах эти хорошие слова. Это было в самую тревожную пору войны. А мы написали о замечательной жизни, о школе, в которой учимся по красивым книжкам и пишем на гладких тетрадях…
Жалко, правда, что не было ни одного чистого листочка для письма. Но мы написали обо всем этом между строк. Мы знали: отцы разберутся.
Николай Петрович
Николай Петрович часто бывал в спальне ребят. Пел песни, рассказывал разные истории. Но больше говорил и своем сыне и родном городе Волоколамске. Мы все знали, что Волоколамск он оставил по распоряжению районо и что сын его, настоящий советский командир, бьет фашистов.
Когда в интернате чего-нибудь остро не хватало, ребята сразу узнавали об этом. Николай Петрович в такие дни приходил особо подтянутый, и бесцветные губы его сжимались.
– А знаете, ребята, сколько хлеба у нас будет после войны? Мягкого, чудесного… Милые мои мальчики, у нас будут подаваться к столу полные тарелки хорошего хлеба! Уж тогда мы отъедимся за всю войну.
И нам до предела было ясно, что завтра не дадут даже наши легковесные порции. Потому что нет в интернате ни кусочка этого самого хлеба. Тогда мы шли на наши огороды, разгребали снег и из промерзлых грядок выковыривали капустные корни, прочные и безвкусные, как веревки. Редкому счастливцу попадалась морковь. И в один из таких дней самый маленький из ребят, Соколик, задумчиво сказал:
– Кончится война, и у нас будет много-много капустных корней…
Шла лютая зима сорок первого года. Однажды Николай Петрович сказал строго, присаживаясь на чьей-то кровати:
– А знаете, ребята, мы после войны все города заново отстроим. Чудесные у нас будут города… И никаких военных следов, как бы сейчас ни глумились захватчики.
И мы поняли, что сдан фашистам родной город Николая Петровича.
Стоял леденящий январь. В темный вечер, когда мы уже ложились спать, в черноту спальни пришел Николай Петрович. Сел и, ни слова не говоря, притих. Квадратными льдинками белели окна, и видно было, как от них шел пар. И вдруг Николай Петрович сказал:
– А после войны вернутся домой наши… У кого отец, у кого сын. И какие бы вести мы ни получали, мы обязательно должны дождаться их…
Казалось, что в спальню вошла еще большая чернота. И все ж мы видели, знали, что сидит Николай Петрович, поджав белые губы, строгий, как у могилы сына. И мы ничем не нарушили этой траурной тишины.
Товарищи Гонцовы
Было так. Во вьюжную сибирскую ночь шел я из больницы к себе в детдом и заблудился. Я проваливался в белый снег, обессилел совсем. Тогда я сел и заплакал. Стало как будто теплей, я заснул. Как меня нашла старая крестьянка, как привела в избу и оттирала, я не помню. Утром она вывела меня на дорогу и показала путь до Зырянки.
– Гонцова моя фамилия, сынок, – сказала она коротко.
Я отошел, помахал ей рукой. Полез в карман и обнаружил там горячую бутылку с молоком.
Через месяц я попытался отыскать добрую женщину, которая меня спасла. Председатель колхоза спросил:
– Из какой деревни?
– Не знаю, но фамилия Гонцова.
– Трудно найти. В нашей Зырянке пятьдесят Гонцовых. В Михневе тридцать четыре семьи да и в Таловке пятнадцать… Это вернее всего в Михневе, там мне такой случай рассказывали. Спроси Марию Гонцову, наверное, она.
Мария Гонцова оказалась совсем не той женщиной, которую я запомнил. Но пока я грелся в теплой избе, она сбегала к соседям и сказала:
– В Таловке она, твоя самая… Варварой зовут. У нее такой случай был. А я нет, никого не спасала.
Она вывела меня на дорогу и показала, как дойти до Та – ловки.
– Ищите Варвару Гонцову. Наверное, она.
Я отошел, оглянулся, женщина все стояла. Я помахал ей рукой. Полез в карман. Та м я нашел кусок теплого хлеба.
Звезды
Нас было в спальне одиннадцать человек. У каждого из нас был на фронте отец. И при каждой похоронке, приходившей в детдом, одиннадцать маленьких сердец замирало. Но черные листки шли в другие спальни. И мы чуть-чуть радовались и начинали опять ждать отцов. Это было единственное чувство, которое не угасало всю войну.
Мы узнали, что война окончилась. Это случилось в чистое майское утро, когда к голубому небу прилипали первые клейкие листочки. Кто-то тихо вздохнул и открыл настежь окно. Раздался непривычно громкий смех. И вдруг все мы, одиннадцать человек, поняли, что мы победили, что мы дождались отцов.
В детдоме готовился вечер, Витька Козырев разучивал песенку:
Окна светятся весь вечер,
Как подснежники весной.
Скоро мы дождемся встречи
С нашей армией родной.
Эту песню хотели петь и другие ребята, но Козырев сказал:
– Я отца ждал дольше, чем вы. Он ушел воевать еще с белофиннами…