Первый день последний день творенья (сборник) - Анатолий Приставкин 15 стр.


Козье молоко

Моя сестренка опасно заболела. Она сгорала в жару и иногда плакала: "Ой, мамочка, больно… Больно…"

В такие дни я выпрашивал у детдомовской поварихи большой медный чайник и шел к станции. Там, привязанная к колышку, паслась чья-то коза. Я ставил под нее чайник и тянул за теплые, жестковатые соски. Я просил ее:

– Козочка, хорошая, добрая козочка, ты дай мне немного молочка… Не для себя, честное слово, сестренка моя болеет…

Однажды сзади подкралась ко мне старуха и больно схватила за волосы:

– Ах ты вор! Детдомовец ты несчастный!

Я вырвался и, потеряв крышку от чайника, прибежал в детдом. Скоро пришла и старуха. Я видел, как она спрашивала заведующую и прошла в детскую комнату, где та находилась. Заведующая как раз смотрела, как мою сестренку поят молоком.

Потом старуха вышла, а заведующая, выглядывая из двери, спросила:

– Вы ко мне приходили?

"Не сказала", – подумал я и так обрадовался, что забыл спрятаться. Я стоял в коридоре у стенки, и мне хотелось врасти в нее, когда старуха проходила мимо. Но она остановилась точно напротив меня и, разглядывая что-то на полу, сказала, словно сама себе:

– Я хорошо запомнила того, кто крадет молоко, и я его не вижу… Иначе бы руки ему повыдирала вместе с корешками. Так вот… – И, помолчав, добавила: – Но если какой хороший мальчик придет и попросит молока, разве я не дам? Ведь каждый знает, что я работаю сторожихой в школе.

И старуха пошла дальше, сильно шаркая об пол валенками, которые она носила даже летом.

"Тринадцатый"

Однажды во дворе детдома появился нищий старик. Он сказал:

– Кто посмеет смеяться надо мной? Разве вы знаете, кто я? Вы ничего не знаете!

– А кто вы? – спросили тогда наши ребята.

– Ого! Так им все и расскажи. Может быть, вы не смотрели фильм "Тринадцать"?

– Смотрели, – сказали хором мы.

– Тогда я удивляюсь вашему недомыслию и слепоте! – рассердился он. – Неужели каждому нужно объяснять, что единственный герой, оставшийся в живых после сражения, сейчас перед вами…

Старик пошел прочь. Мы онемели. Мы были сражены на месте.

Он, видимо, понял это и тотчас же вернулся.

– Ну, вот что, об этом молчок. Ясно? А сейчас тащите поесть! Разве может красный герой голодать в наше время!..

Целый месяц "Тринадцатый" жил у нас в дровах. Мы тащили весь свой хлеб. Героический старик, снисходя к нам, принимал все это и ворчал:

– Неблагодарные потомки… Разве я плохо воевал с басмачами? Разве я не красный герой?

– Красный герой! – подтверждали скорее мы, пугаясь, что он обидится и уйдет.

– И вы, контра несчастная, жалеете для красного героя свои жалкие рубли?..

Мы достали из тайников всю мелочь и принесли ему.

В тот же вечер он исчез. Несколько дней мы искали нашего старика. На третий увидели на берегу реки толпу. Старик лежал на земле мокрый и не похожий на себя.

– Бездомный бродяга! – сказали люди. – Напился до беспамяти и утонул.

– Это "Тринадцатый", – сказали мы, потому что мы одни знали о нем правду.

– Может, и тринадцатый… Их много нынче тонет, – ответили в толпе.

– Но это же "Тринадцатый"! – закричали мы. – Это же красный герой!

Тогда люди засмеялись:

– Тридцать лет он тут побирается, наш красный… От вина всегда красный.

– Вы… Вы врете все! – сказали мы, отчаиваясь.

И нас прогнали домой.

Мы сидели на дровах, там, где совсем недавно разговаривали с последним красным героем, оставшимся в живых, и мужественно скрывали друг от друга слезы. Мы твердо знали, что погиб "Тринадцатый" и никто не сможет понять наше горе.

Море

Это письмо было вправлено в рамку и повешено в красном уголке. Оно было адресовано ребятам детдома от московского шефа. В конце стояла подпись: дважды Герой Советского Союза, контр-адмирал. Когда-то шеф побывал даже сам в детдоме (он приезжал в Кизляр охотиться на кабанов) и в разговоре с ребятами, весело прищуриваясь, спросил:

– А моряками хотите быть? Ну-ну! Может, помогу чем-нибудь. Растите быстрей…

Ребята часто перечитывали письмо. Оно теперь было их надеждой. Их верой. Их молитвой. Неровные буквы превращались в белые гребешки волн, строчки, как валы, набегали, касаясь ребячьих сердец. И сердца сладко замирали. Море, конечно, ждало их. Ласковое, красивое, мерное.

Володька Рудкевич часто перечитывал письмо. Он был всех старше, и ему первому предстояло плыть в это море. Когда за одним из его дружков приехал из Москвы отец, Володька попросился с ними. Уж там-то, в столице, он разыщет шефа, и тот обязательно устроит его юнгой.

Володька долго ходил по Москве, разыскивая здание Главсевморпути. К шефу его не пустили, даже разговаривать не стали. Красиво одетый человек сказал в проходной:

– Ступайте, мальчик. Никого здесь в юнги не принимают. Впрочем, я могу еще проконсультироваться. Вы мне позвоните по три-восемьдесят-один.

Володька долго пробовал набрать этот номер из автомата, но ничего не выходило. Потом его научили звонить по местному телефону. Каждый день он приезжал к большому серому зданию и звонил от входа. Чтобы растянуть имеющиеся деньги, он ел только хлеб с морсом.

Тетка, что торговала морсом, лучше понимала его. Она говорила:

– Был сегодня твой начальник. Вчера не приезжал, а сегодня точно был.

Однажды, в который раз безрезультатно набирая знакомый номер, Володька понял, что ему никто не ответит. Тогда он достал оставшиеся деньги, выпил три стакана морса, к удивлению продавщицы, и медленно пошел по улице.

Море встретило его неласково. Но он верил еще в него. Он знал, что сегодня сядет на поезд и на крыше вагона поедет к этому морю. Вот так и шел он по городу. Рюкзак, почти пустой, теперь был надет у него под пальто. И от этого он казался немного горбатым.

Отец Фесенко

Володька Фесенко потерял связь с отцом в начале войны. И когда воспитатели спрашивали его о родителях или когда между ребятами заходил разговор об отцах, его отец получался самым лучшим, самым главным. И все верили Фесенко, потому что глаза у него были чистые-чистые, голубые-голубые, неотразимо правдивые.

То он описывал, как его отец-комдив уходил на фронт, а он, Володька Фесенко, проехался на отцовском скакуне перед замершими от восторга бойцами. То вдруг вспоминал, что еще до войны отец его, боевой герой-командир, получил лично от Буденного серебряную шашку на маневрах в Гатчине. А то оказывалось, что его отец воевал в одной дивизии с Чапаевым и даже соперничал с ним в ловкости и отваге. И выглядел отец Фесенко во всех рассказах молодцеватым стройным казаком с черными усами. Ни у кого в детдоме не было такого героического отца. Ребята уважали Фесенко. Воспитатели в карточке для беспризорных, в графе о родителях уверенно делали такую надпись: "Отец – крупный командир Красной Армии".

И вдруг отец Фесенко нашелся. Летом сорок пятого года он прислал короткое письмо, а следом приехал сам. В ослепительный жаркий день он появился у нас во дворе: сгорбленный, маленький, седоватый человек. Положил на землю тощий рюкзак, присел и непривычно щурил по-фесенковски голубые глаза на окружавших его ребят. Да тихо, устало как-то улыбался. И был он в обыкновенной солдатской гимнастерке, и на груди у него были обыкновенные солдатские медали.

А утром он увел за руку счастливейшего из людей – Володьку Фесенко. А мы смотрели. И смотрели воспитатели, которые при оформлении документов так и не исправили "крупного командира".

Наша биография

Почти у всех нас, принимаемых сегодня в комсомол, биография одинакова. Мы волнуемся, сидя в торжественной комнате райкома. Рассказывает о себе мой друг. За ним должен идти я.

– Ну, значит, отец мой был депутатом солдатских Советов. В революцию он был в Ленинграде…

– В Петрограде! – поправляют его.

И он соглашается:

– Правильно, в Петрограде. В старинное время он так назывался. Я забыл. Потом отец воевал с Юденичем. После был послан в Донбасс, шахты строил. И он сам рассказывал…

– Ладно, это потом. Вы биографию дальше, – говорят из-за красного стола.

– Хорошо, – кивает принимаемый. – Мать у меня жила в Краснодарском крае. Была активистка на селе, организовала избу-читальню, но в коллективизацию ее пытались застрелить кулаки, и она лежала в луганской больнице. Там, конечно, встретилась с отцом. Мать рассказывала, как ночью она возвращалась домой и…

– Вы биографию дальше, – говорит кто-то нетерпеливо из-за красного стола.

– Ладно. Брат мой старший был связистом, партизанил в тылу фашистов. Потом в действующей армии дошел до Чехословакии. Он много рассказывал…

– Ну, а дальше? – опрашивают из президиума.

– Дальше? Другой мой брат недавно на целину уехал. Вот когда призыв партии был. Он, знаете, в письмах писал…

Но люди останавливают:

– Это ясно. Вы о себе говорите.

– Чего? Так я все время о себе. – Парень передыхает и говорит: – Ну вот, потом я учился в школе и ее окончил. И все.

Свет в окне

Я помню хорошо то время, когда мама была живая. Я бежал с катка, промокший, усталый, и еще издали видел свет в своем окне. Желтый маленький огонек всегда горел мне навстречу, как только я поворачивал на нашу улицу. Взгляд матери моей был похож на теплый свет, плывущий из окна.

Теперь я работал, а по вечерам учился. Приезжал домой около двенадцати. Шел от станции по черным улицам. В некоторых домах горели окна. Это, наверное, матери дожидались своих сыновей. Я поворачивал на свою улицу и ничего не видел в том месте, где было наше окно. Холодная чернота проникала в сердце, и шаги невольно замедлялись. Значит, отец ночует опять у той женщины, которую мне прочили в матери. Я еще ее не видел. Но я хорошо чувствовал ее присутствие, потому что, появившись, она погасила тот неяркий огонек в окне, который зажигал мой отец.

Я медленно шел к дому. Я знал, что меня ждет. В ледяной комнате я буду разжигать печку, а торф не захочет гореть. Потом я буду чистить картошку, а коченеющие пальцы совать в рот. Потом, во втором часу ночи, сяду дожидаться, когда она сварится, эта картошка. Я буду глядеть на тлеющие синенькими огоньками торфинки и усну. А под утро у потолка будет плавать синий чад, в кастрюле окажутся только угли. В комнате будет морозить, и я лягу под матрац, чтобы доспать до шести, когда снова на работу…

Однажды, завернув за угол, я остановился, пораженный. Непривычно яркий свет пролился мне навстречу. Я заторопился, быстро зашагал, потом побежал к нему, доброму и зовущему. Я боялся, что он может вдруг погаснуть. А он, сильный и большой, с шелестом падал на ночную улицу, освещая мне путь. Я распахнул дверь. Отец и незнакомая наряженная женщина сидели за столом. У них было весело, и они не обратили на меня никакого внимания. Я ушел на кухню и стал стучать молотком. Просто нашел какой-то гвоздь и стучал по нему. Не скоро вышли они, двое. И отец, выходя, спросил:

– Ну, чего ты стучишь?

– Так, стучу, – сказал я и все бил и бил молотком.

– Целый час колотит, у меня уши болят! – сказала у дверей женщина.

В комнате все было прибрано. Чужая двухсотсвечовая лампа горела под потолком. Без абажура она больно жгла глаза. И я ввернул нашу маленькую теплую лампочку. А большую я выкинул.

Драгоценные марки

Еще совсем недавно, на исходе детства, я собирал почтовые марки. Мы отдавали самое, по нашим понятиям, драгоценное, чтобы раздобыть желанную картинку.

Альбомы специальные тогда не продавались, мы клеили марки на старые книги. Однажды, разглядывая свою коллекцию, я прочел в просвете между марками несколько слов об одном человеке. Буквы были заляпаны клеем, но я понял все. Мне захотелось узнать, что написано дальше, и я оторвал одну марку с изображением реактивного самолета.

Из нескольких строчек я узнал об удивительном бойце, который мечтал о счастливой будущей жизни, а сам сражался с беляками. Он вел отряд по лесам и болотам. Он не боялся пуль и шел всегда первым.

А дальше опять было заклеено, и я еще оторвал несколько марок. Под красивой маркой из колонии Мозамбик я узнал, что человек этот мечтал о свободе на всей земле. Он не слышал тех удивительных песен, которые слышали мы. Он знал всего одну хорошую песню. И любил петь ее на привалах.

"Смело мы в бой пойдем за власть Советов…"

А потом я отрывал марки еще и еще… Этот веселый и добрый человек попал в плен. Над ним издевались враги, но он ничего не говорил. Он только пел про себя свою песню: "Смело мы в бой пойдем…"

Рядом лежала целая кучка марок. Но я ничего не видел. Какой человек пропал! Какой человек… Беляки его убили. А он их совсем не боялся. Он смело пошел на расстрел. Об этом я узнал, откладывая свою последнюю марку.

Мышь

Однажды, покинув на день детдом, я пришел туда, где жил. Постоял под окном, поглядел. В нашей комнате кто-то поселился. Я это понял по роскошным продуктам на столе, по цветам на комоде. И стол и комод были наши, довоенные. Я даже помнил, как их покупали. Мама и отец долго считали деньги и о чем-то спорили. Вечером ложились спать и опять подсчитывали. Потом подъехала машина, выбежала из дома мама и рассмеялась:

– Экий ты… Чего испугался? Смотри, какую красоту купили!

Соседи помогали сгружать и тоже хвалили.

Я стоял и глазел через окно на комнату. Такую теплую и знакомую. И стало холодно. И чего-то жалко.

За рамой по вате пробежала мышь. Серая и толстая. Пробежала и преспокойно уселась, поводя усами.

– Кыш! – сказал я.

Мышь совсем не испугалась. Даже не посмотрела на меня. А до войны я совсем и не видел у нас мышей. Был бы отец не на фронте, он бы не дал им развестись.

Рядом со мной остановилась женщина и тоже стала смотреть на мышь.

– Здесь заведующий магазином живет, – сказала она. – Хозяев нет, вот и поселился. Их много сейчас за счет войны развелось… – добавила женщина и посмотрела на мышь.

И непонятно было, про кого она говорит. Мышь спокойно нежилась в тепле.

Я еще дальше засунул руки в карманы. Посмотрел на женщину и заметил, что и она поежилась и засунула руки подальше в карманы.

Мы взглянули друг на друга и разошлись.

Голубой канал

Где-то за горизонтом, далеко-далеко, там, куда уходят каждый день веселые поезда, лежит Голубой канал. Очень красивый канал. И люди там и жизнь красивые…

Так мне рассказывал Вадька, рассматривая картинку на папиросной пачке "Беломор".

С Вадькой я познакомился на платформе. Оба мы продавали папиросы и старались перекричать друг друга:

– Кому-у папиросы нарупьпарра-а!

Когда папиросы не покупали, я садился на край грязной платформы, где шляпки гвоздей были похожи на плевки. Я смотрел на блестящие рельсы, на паровозные дымы и небо августовское, белесое. А Вадька рисовал на пачке разные виды. Грифелем чуть-чуть скребнет – и вот уже рельсы готовы, и дымы над станцией, и облака. По вечерам за Вадькой приходил его отец, одноногий и грубый инвалид. Он забирал всю выручку, комкая деньги в кулаке, и уводил сына домой. Однажды Вадька сказал:

– Накоплю денег, уеду учиться в художественную школу. Ты знаешь, я сейчас настоящую картину рисую! Угадай, что?

– Не знаю.

– Голубой канал! Правда, здорово?

Шли поезда. Разные руки тянулись к пачке. Черные, большие, с блестками металла на корявых ладонях. И пронырливые, где на цепких пальцах золотели кольца. И широкие, медлительные, достающие вчетверо свернутые рубли из узелков. И щедрые, с вытатуированными якорями и звездами.

А потом поезда уходили в неведомую даль – наверное, к Голубому каналу. И становилось грустно. Я мечтал, что когда-нибудь уедем туда мы с Вадькой. Там нет штучных папирос и пьяного инвалида. Там Вадька нарисует настоящий Голубой канал и будет учиться в школе.

Однажды еще одни руки, огромные, хорошие, потянулись к пачке:

– Эй, малец!.. А работать, как люди, ты хочешь?

Как-то вечером, возвращаясь с завода, встретил я на платформе Вадьку. Он присвистнул, оглядывая мою грязную спецовку, сказал:

– Я теперь знаешь как зарабатываю? Торгую целыми пачками!

Пазуха у него отдувалась. Откуда-то появился Вадькин отец. Вадька засуетился, сказал тихо:

– Да, а картину мою помнишь, Голубой канал? Отец ее загнал на рынке… Ну, я пошел.

Я долго стоял потом. Издалека было видно, как ковыляет инвалид. А рядом его маленькой тенью торопливо шагает Вадька.

Врачиха

В цехе пронзительно звенели пилы. Каждая пила была похожа на солнышко. И от этого солнышка бежали золотые лучи опилок. Работа была самая простая: сунешь под огненный диск доску, нажмешь на нее – и расползется доска на две части.

Раз в неделю приезжала к нам врачиха, как мы ее называли. Я ее боялся. Она ощупывала нас железными пальцами, курила и приговаривала грубо: "Кто же это в нашей жизни хнычет, а?" Потом мыла руки. И однажды я слышал, как она бормотала про себя: "Боже мой, какая худоба эти подростки. Война… Война". И ее бормотания мне напоминали заговоры старой колдуньи.

Ели мы мало. И я иногда замечал за собой: нагнешься – и вдруг серая дымка зальет голову и глаза. В такую минуту и произошло несчастье. Я не заметил, как вместо пилы надвинулось на меня пронзительное солнце, и обожгло, и ударило по глазам. Потом где-то кричали: "Мальчонку убило!" А я думал: вот, кого-то убило. И хотел тоже узнать, кого же это убило, все хотел побежать и не мог…

А в ушах звенело: "Убило! Убило! Убило!.."

Потом я лежал в белой палате и видел перед собой нашу врачиху. Мне было больно, очень больно, но она говорила грубым басом:

– Кто же это в нашей жизни хнычет, а?

Она трогала меня руками, от которых пахло табаком.

Я от испуга переставал плакать.

Я стал поправляться. Иногда страшная врачиха задерживалась у моей кровати. Глаза у нее были темные, лицо скуластое. И говорила она жестковато, ровно, словно допрашивала:

– Отца с матерью нет? А где жил? Папиросами торговал… Да, гадко. А вот учиться надо.

Нет, все-таки я ее очень боялся. Нянечка у нас была добрая, и она рассмеялась, когда я рассказал ей про врачиху:

– Она хорошая. У нее муж погиб на фронте, ребенок умер. А она вон басит, как будто ничего и не было…

Скоро меня выписали. Сама врачиха вышла меня проводить. Она курила папиросы и говорила резковато:

– В детдоме будешь жить, я договорилась. Учись. Это нужно. Может, я когда зайду… – Она осеклась.

Я посмотрел и впервые увидел, что она совсем не страшная, эта наша врачиха. И еще я понял, что, может быть, впервые надо сказать уже ей: "Кто же это в нашей жизни хнычет, а?"

Назад Дальше