Оправдание - Быков Дмитрий Львович 3 стр.


У самой Кати не было сомнений в том, что отец погиб, но история эта продолжала ее томить, и в восемьдесят пятом году она рассказала ее сыну. Так Рогов узнал о посмертном звонке своего деда. А в восемнадцать лет он услышал другую историю. У его одноклассника, к которому он часто заходил в гости и где иногда оставался обедать, была бабушка Ира, толстая, но статная старуха, в свои немалые уже годы казавшаяся Рогову чем-то бодрее его матери. Бабушка Ира привечала его и за что-то жалела. Он напоминал первую ее любовь - мальчика с редким именем Иммануил, Има. Этот Има учился с ней в одном классе в тридцатые годы, когда не было еще раздельного обучения. Он был сыном высокопоставленных, таинственных родителей, о которых в классе почти ничего не знали, но трепетали, когда полный, густобровый отец Имы, казавшийся очень старым (Има был поздним ребенком), заходил в школу. Директор лично выбегал встретить его и не мог нахвалиться на сына, в самом деле круглого отличника. Фамилия Имы была Заславский.

В него были влюблены все девочки класса: высокий полноватый еврей с ярко-синими глазами, он был со всеми дружелюбен, охотно давал почитать книги из огромной отцовской библиотеки, помогал с уроками, но никого особенно не приближал. Дружил он только с Марком, который и стал впоследствии дедом роговского одноклассника. Вместе они ставили какие-то химические опыты у Имы дома, в огромной квартире на Ордынке.

Лето он обычно, по слабости здоровья, проводил на юге, куда ездил со старшей сестрой, в противоположность ему очень некрасивой и сердитой девушкой, иногда приходившей на родительские собрания, когда мать и отец бывали заняты. Родителей из города даже на лето не отпускали дела. Тогда все очень много работали.

Однажды - класса после седьмого - Има пообещал бабушке, а тогда девочке Ире, что по дороге на юг, когда поедет мимо Царицына, выбросит ей письмо. В Царицыне девочка Ира жила на даче, которую ее мать снимала за невеликие деньги. Поезд проходил мимо их станции поздней ночью, потому что из Москвы отправлялся в одиннадцать. Место было таинственное, с легендами, с темным силуэтом недостроенного дворца, который царица отвергла из-за того, что он ей напомнил гроб - кстати, совершенно безосновательно. Дачные дети у костра рассказывали о привидениях. В одиночку Ире было страшно идти на станцию, и она взяла с собой подругу. Без четверти двенадцать мимо Царицына прошумел скорый поезд, и из желтого, уютно освещенного окна вылетел камень, обернутый в бумажку. Стекло тут же поднялось: Име были опасны сквозняки. Девочки долго искали камень в колючих кустах, царапая руки и коленки, но наконец нашли и прочитали письмо. Бабушка Ира помнила из него только одну строчку, которая потрясла ее до глубины души: "Поезд мчится в даль, а я - в неизвестность!"

- Ну и что такого? - подзуживал ее внук. - Подумаешь! На улице идет дождь, а у нас идет концерт!

- Заткнись, дурак, - беззлобно отвечала бабушка. - Ничего ты не понимаешь. Слушай дальше.

Насчет неизвестности, в которую мчался поезд, все оказалось правдой. В десятом классе Има исчез, потому что исчезли его родители. Говорили, что отца и мать взяли в одну ночь (они и работали вместе), а самого Иму отвезла к себе на Украину бабушка. Это потом не подтвердилось. Учитель математики, единственный в школе мужчина, кроме преподавателя военного дела, сказал, что Има - любимый его ученик, кстати, - прислал ему письмо и что он вместе с бабушкой в ссылке. Письма, впрочем, не показал и вообще больше на эту тему не распространялся. Рассказал он про письмо только Ире, да и то в походе. Походы были его страстью.

А летом сорок восьмого года Ира прибирала в двухкомнатной квартире мужа неподалеку от станции метро "Парк культуры" (там они жили с Марком, чьи родители почти одновременно умерли вскоре после войны), и тут в дверь позвонили. Она открыла. На пороге стоял Има.

Она узнала его сразу - по огромным синим глазам и густым бровям, - хотя больше в нем не осталось ничего прежнего. Даже волосы его, прекрасные черные волосы, пропали, - на голове кустами топорщилась серая короткая поросль. Выпирал огромный костистый нос. Парусиновый пиджак болтался на Име, как на пугале. У ног его стоял неуклюжий фанерный чемодан, похожий на самодельный.

- Имка! - ахнула бабушка. - Заславский! Где же ты был?

- Эх, Ира. - Он отвел глаза. - Легче сказать, где я не был. А Марик дома? Я хотел ему кое-что передать.

- Марик в командировке, в Алма-Ате. Он будет через три дня. Да заходи же ты, ради Бога! Он там гостиницу строит. Слушай, вот он обрадуется! Заходи, поживешь у нас, пока его нет.

- Ира, я зайду вечером. Мне сейчас бежать надо. - Има подхватил чемодан и повернулся уходить.

- Да постой ты! Хочешь, оставь мне, что нужно, - он вернется, и я все передам!

- Нет, нет, Ирочка, - ответил Има полуобернувшись. - Это я могу только лично. Я зайду через три дня. - И он пошел к лифту.

- Има! - окликнула Ира. - А помнишь, как ты мне письмо писал? "Поезд мчится в даль, а я - в неизвестность".

- Помню. - Има даже остановился от неожиданности. - Помню! Слушай, столько всего забыл, а это - нет.

- Да ты останься хоть пообедать, что мы на лестничной клетке разговариваем!

- Я зайду, Ирушка. Обязательно зайду. - И лифт поглотил его.

Но он, конечно, никогда не зашел. Марик, когда узнал об этом визите, очень расстроился и даже ходил к Име домой, но там давно жили другие люди.

А в восемьдесят девятом году Рогов прочел в "Вечерней Москве" воспоминания о Бабеле, написанные сыном журналиста-правдинца Козаева, благополучно пережившего и репрессии, и войну. Больше всего в этих воспоминаниях его поразила история, приключившаяся летом того же сорок восьмого - спустя восемь лет после официальной даты бабелевской смерти. Тогда пятнадцатилетний сын журналиста сидел дома один - отец, как всегда, был в разъездах, мать зашла к соседке за мукой и заболталась. Раздался телефонный звонок, и мальчик узнал голос Бабеля.

- Это ты, Леша? - Даже по телефону слышно было, как Бабель улыбается. - Ты больше не хочешь стать бибизяной? - И сын журналиста узнал его короткий смешок.

Этого не мог знать никто, кроме ближайших друзей семьи. Леша в пять лет действительно мечтал стать "бибизяной", потому что она может не ходить в сад и на работу, а только скакать в джунглях и есть за бананом банан.

- Это вы, Исаак Эммануилович? - спросил Леша, который никогда не верил, что такой хороший человек может пропасть насовсем.

- Я, я. Узнал, хитрец. Скажи, пожалуйста, папа дома?

- Он уехал, Исаак Эммануилович! В командировку. Хотите, подойдет мама? Она у соседей, я сейчас позову…

- Да не надо. Я думаю, у нас будет еще время встретиться. Передай им… а впрочем, я сам передам. Вечером зайду и передам.

Но он не зашел, хотя о звонках его в это же время вспоминали еще три человека. Всем он хотел что-то передать, но всякий раз откладывал визит. Он был спокоен, сдержан и, казалось, куда-то торопился.

Таких историй Рогов за пятнадцать лет скопил множество. Совершенно достоверны из них были, правда, только пятнадцать - остальные напоминали апокрифы, и получил он их из третьих рук. Но те, которые он слышал от участников и не подвергал сомнению, были почти одинаковы, сходясь в большинстве деталей. Лишь два случая несколько разнились от прочих: один он услышал от дальнего родственника с отцовской стороны, когда отец возил его к себе на родину в Ленинград, а второй - от попутчика в поезде. Эти истории стекались к нему по какому-то странному закону, а может, люди просто чувствовали его интерес. В обоих случаях никакого телефонного звонка не было и никто ничего не передавал, тогда как в семи из тринадцати прочих историй фигурировало обещание передать что-то, на словах или в виде свертка, но непременно лично. Оба возвращенца появлялись въяве - одного видели в трамвае в начале сорок девятого (он исчез в августе сорок первого года, взятый при начале блокады за пораженческие слухи), а второй померещился случайному роговскому попутчику уже в пятидесятом, в телефонной будке. Он звонил кому-то, не забывая спокойно, но внимательно оглядываться по сторонам. Заметил он и давнего фронтового знакомца. Этот самый знакомец сорок лет спустя ехал на встречу с однополчанами по тридцать пятой дивизии, собиравшимися в Калаче-на-Дону. Дело было осенью девяностого года, и третьекурсник Рогов, младший сержант запаса, не дослуживший год по милосердию Минобороны (всех призванных студентов отпустили домой), ехал в Ростов на конференцию истфака местного университета. В вагоне-ресторане они и разговорились.

- Его арестовали за какие-то письма, - рассказывал старик. - Он был отличный офицер, хотя человек высокомерный и со странностями, как многие москвичи. Но я уважал его за храбрость, и мы часто разговаривали. Он знал много стихов, некоторые я попросил списать, чтобы послать жене. Что-то Блока, кажется… Постойте, я, кажется, даже наизусть помню. "Дуют четыре ветра, волнуются семь морей, все неизменно в мире, кроме души моей…"

- Это не Блок, - покачал головой Рогов.

- Да? Ну, может быть, он сам писал… Я ведь военный, не специалист. - Старик задумался. - Да, может, и сам. Его вызвали в особый отдел, и больше он не вернулся. Я знал, что у него арестованы родители, какие-то московские шишки, и он надеялся выслужить им прощение. На фронте рассказывали про такие случаи. В нем было что-то такое, знаете… какой-то слом, предназначение, если хотите. Я за войну и потом, когда остался в армии, такие вещи научился различать лучше любой гадалки. Но все-таки мне обидно было, что он гибнет ни за что, и жалко было родителей - он немного про них рассказывал. Он писал отцу в лагерь и матери в ссылку, мать отвечала, а от отца давно ничего не было. В начале войны многих заключенных утопили на баржах, - вы, наверное, знаете.

Рогов кивнул.

- Обратиться напрямую к особисту я, конечно, не мог, - продолжал попутчик. - Я был обычный старший лейтенант, пусть уже и представленный к ордену, и никто не стал бы передо мной отчитываться. Но слухи до меня доходили, и я узнал, что его как раз и взяли за переписку с отцом. Это показалось подозрительным, да и мало ли что он мог там писать. Больше о нем не было никаких сведений, но я его не забывал, хотел даже матери его отписать, но не знал адреса. Искал, не нашел. Однажды, году в сорок седьмом, я случайно встретил того особиста - пересеклись у нашего помпотеха, он демобилизовывался. Особист наш был не такой, как теперь про них пишут, а человек смелый, и я даже уважал его вчуже. Выпили крепко. И я набрался храбрости, спросил: ну а как старший лейтенант Сутормин? Может быть, вы помните его? И представьте себе, он помнил. Сутормина трудно было забыть. Красавец, бледный… Он сказал, что его затребовали в Москву, дело оказалось серьезное, как-то он попал под кампанию, что ли, - все отрицал, ни в чем не признался и сгинул. Особист мне намекнул, что в живых его бы не оставили. Сорок четвертый год, что вы хотите.

И вот представьте, я летом сорок восьмого приезжаю в Москву по делам, остановился в гостинице, иду на ВДНХ - и что вижу? Его, живого, невредимого! То есть мне сначала так показалось, что невредимого. Стоит в телефонной будке, накручивает диск, потом что-то говорит, но сам посматривает по сторонам, словно опасается слежки. Одет кое-как, костюм поношенный, какого, знаете, бродяга постыдился бы, - но на нем прилично сидит, на нем все прилично сидело, даже гимнастерка прожженная, - представляете, какие у нас в сорок четвертом были гимнастерки? Сами не мылись месяцами, чего уж тут… И вот, знаете, когда водил он глазами по сторонам, вдруг заметил меня. Ни один мускул в лице не дрогнул. Он продолжал говорить, но глаз с меня уже не сводил - у него были черные пронзительные глаза, огромные, я по ним-то и увидел при первом знакомстве, что он не жилец. Демон, мы так и звали его. И вот смотрит, говорит, а рукой делает мне знак: подойди! Вы меня, конечно, осудите, да я и сам себе теперь простить не могу, - но я словно врос в землю. Смотрю на него, глаз не отвожу, а шагнуть боюсь. Я и сейчас вам не объясню, что это было… хотя с конца сорок второго, с семнадцати лет был на фронте и видел всякое. И даже скажу вам, что боялся мало. Это был обычный страх, где-то даже привычка. Поначалу он ощущался, а потом приходила осторожность, навык, - в общем, знали уже, что если не лезть на рожон, так, может, и обойдется. Но тут я смотрел в эту будку - лето, люди кругом, шум стоит, машины, говор, какие-то узбеки в халатах, - а я стою от него в десяти метрах, и мороз дерет меня по коже. Потому что это был и Сутормин - и не Сутормин.

Самое страшное, что он стал будто меньше ростом, сплющило его и пришибло. Он был высокий, тонкий, а тут - словно вырубленный из дерева, обкорнанный какой-то обрубок, фигура неуклюжая, квадратная. Лицо бледное, как всегда, но надулось: то ли вода под кожей, то ли он как-то весь оплыл, опустился. Не потолстел, нет, но именно что оплыл. Он и сейчас был демон, но даже не демон поверженный, а - как бы сказать - если бы из демона вдруг стал бес, обычный бес, - вот так оно точнее всего. Он словно смотрел на меня из такого ада, который только и есть настоящий ад - не с кострами и сковородками, а вот, простите за сравнение, одна огромная параша, из которой нету выхода, а если и есть, то он уже не нужен. И вот я до сих пор думаю: кому же он мог звонить?

- Наверное, хотел что-то передать, - машинально сказал Рогов.

- Что вы говорите? - перегнулся к нему старик.

- Нет, так. А что дальше было?

- Ничего не было. Он поманил меня пальцем, а сам смотрит в упор, и такое глянуло на меня из его глаз, что собрал я все силы да и дернул прочь, как заяц. Боевой офицер, с наградами, майор артиллерии. А бежал не оглядываясь, очнулся уже на какой-то окраине, куда и трамвай не ходил. Смотрю - вечер, бараки вокруг - длинные, безглазые. И мерещится мне, что в них все такие, как он… На мое счастье, ехал мимо таксист. Как его туда занесло? Не иначе, ангела с машиной прислали по мою душу. "Садись, майор, подвезу". Вернулся я в гостиницу, пошел в ресторан, напился, как давно не напивался, и всю ночь проспал как убитый. Только утром отпустило, но на ВДНХ в тот раз я так и не побывал.

- И Сутормина больше не видели?

- И не видел, и сведений не имел. Хотел было запрос подать, но знаете - страх взял. Мне легче думать, что обознался. Все-таки любил же я его - где мне было с ним таким заново встречаться? Ну сами вы посудите, молодой человек?

- Нет, вы скорее всего не обознались, - задумчиво сказал Рогов.

- А почему вы так думаете?

- Не знаю. Тогда многие вернулись…

- Это верно, - кивнул старик. - Многие. И видел я многих оттуда. Но по ним, знаете, и не сказать было иногда. Как законсервировались они в мерзлоте этой. Веселые, отличные мужики… А таких я не видел, нет, таких больше не видел. Ну правда, и досталось же ему - сперва родителей взяли, потом фронт…

- Лазарь, - сказал про себя Рогов, но старик расслышал.

- Вы думаете, все Каганович?

- Нет, другой Лазарь. Помните, Христос воскресил Лазаря, и никто не мог выдержать его взгляда?

- Не читал, - виновато признался старик. - Видите, до сих пор не удосужился…

- Жаль, что вы не подошли, - сказал Рогов. - Нет, нет, не платите, пожалуйста. Позвольте мне. Вы сами не представляете, как мне важен ваш рассказ.

- Вы не родня ему? - Старик прищурился. - Бывают такие совпадения, что ни в одной книжке не вычитаешь…

- Нет, - ответил Рогов, - не родня.

Это свидетельство было тем ценнее, что речь шла о единственной личной встрече с вернувшимся: в остальных случаях визуального контакта не было, не считая, впрочем, того мимолетного ленинградского эпизода в трамвае, - но родственник отца был близорук и мало что успел разглядеть. Видел он только, что ехавший в трамвае двоюродный брат его жены, которого он и до войны видел мельком, два-три раза, был занят странным для своего возраста делом: держал в руке маленькое карманное зеркальце и показывал его кому-то в окне. Трамвай, в котором ехал двоюродный брат, проходил по Петроградской стороне, мимо улицы Барочной, и в старинном доме на углу кто-то смотрел в окно. Кажется, девочка, кажется, славная. Но все это близорукий родственник роговского отца видел мельком, а достоверно заметил только, что двоюродный шурин (кажется, это так называется? я путаюсь во всех этих отношениях…) пускает солнечного зайчика по стене. Родственника он не заметил - тот стоял на остановке и ждал другого трамвая. Двоюродный брат жены казался сосредоточенным, и вид у него был слишком серьезный для человека, занятого таким легкомысленным делом.

Этот зайчик и эта сосредоточенность были единственными звеньями, для которых Рогов не находил места в своей цепи. Остальное он, кажется, понимал. Он понимал то, о чем боялся задумываться следователь его деда, и то, чего не могла выразить словами его бабка Марина, всю жизнь медленно терявшая рассудок и забывавшая то, что было вчера. Он понимал, почему их брали и почему они возвращались. Но нужны были годы, чтобы все встало на места.

2

Летом Рогов с родителями жил на даче. Крошечный садовый участок получил в семьдесят втором году его отец, инженер на большом московском заводе. Все давалось отцу с трудом, но в конце концов он обзавелся набором советского благосостояния - правда, в самом жалком его варианте: у них с Катериной Ивановной появилась двухкомнатная квартира, за год до рождения сына они купили машину - первую "Волгу", с передачами на руле, - а когда Славе исполнилось три года, получили и дачу, чтобы ребенку было где дышать свежим воздухом и есть незагазованный, выращенный без химии витамин. Участки заводу дали в сырой и кочковатой местности, километрах в восьмидесяти к югу от Москвы, и дачный поселок имени Станюковича, имевшего когда-то усадьбу в этих местах, стал расти и обстраиваться. Строились кто во что горазд, из среды заводских немедленно выделились люди с незабытыми или генетически усвоенными сельскими навыками, население мигом расслоилось на тех, у кого почва осушалась и в огороде все родилось, и тех, кто, подобно Роговым, тщетно вбухивал в болотистую местность песок и время. Песок немедленно проседал, гряды зарастали, а если их от сорняков покрывали рубероидом, вырезая в нем пятиугольные дырки для клубничных усов или смородинных саженцев, то сорняки перли и сквозь рубероид. В парниках, под немедленно рвавшейся пленкой, отчего-то урождалась одна влажная, белесая трава. Памятником бесплодному усилию для Рогова навеки остался отец с тачкой, только что вываливший в гряду очередную порцию песка или навоза и отирающий лоб; он скалился от усталости, тяжело дышал, и лицо его выражало при этом не гордую радость и даже не здоровую злость, а почему-то мольбу. Природа его мольбы не слышала, и съесть огурец, выращенный собственным трудом, ему удалось, кажется, единожды в жизни. Но и огурец этот он ел с выражением жалобным, словно умоляя не растаять вдруг, как мираж.

Назад Дальше