Эвакуатор - Быков Дмитрий Львович 5 стр.


- Господи, Господи! - Катька вгляделась в экран. - Сколько же там рвануло?

- Говорят, было четыре бомбы на двух этажах. По пятьсот грамм.

- Слушай, кто у нас живет в Сокольниках? Конышев, кажется?

- Конышев на даче, у него автоответчик.

- Черт… Что же будет…

- Не знаю, что будет. Валить отсюда надо, вот что. - Он встал, и Катька не могла не заметить, какой он маленький. - Валить к чертовой матери. Они так и будут на все внешние вызовы отвечать внутренними зажимами. Еще раз рванет - вообще разговаривать запретят. Я не могу, чтобы у меня ребенок рос в этом аду.

- Ну и куда ты свалишь?

- Хоть в Африку, хоть в Антарктику. К черту лысому. Не можете ни хрена, кроме как свой же народ пугать, - все, не обижайтесь, если одни останетесь.

Он тер затылок - затекла шея, - и отчего-то не смотрел на нее, а все в пол. Может, чувствует что-то? Впрочем, что теперь…

- Катя! - сказал он с внезапным пафосом. - Я тебя очень прошу! Никуда не ходи одна! Сама видишь, время такое, черт-те что может случиться…

- Да куда я хожу, кроме работы? Гулять иногда…

- Я не знаю, куда ты ходишь. Я вообще не претендую знать, куда ты ходишь.

- Кот! Ну Кот! Ну что ты заводишься, честное слово…

- Я завожусь? Это я завожусь? Я, кажется, вообще ни слова тебе не говорю. Я только хочу сказать, что сейчас не время. Понимаешь? Не нужно сейчас надолго уходить из дома. Я свинья, конечно, тебе со мной скучно, я занят только собой и все понимаю. Честное слово, я постараюсь…

"Еще бы мне не хватало, чтобы ты сейчас занялся мной", - подумала она обреченно, уходя в кухню. Но он занялся. Весь вечер он ныл, а ночью - видимо, странным образом возбудившись на фоне общего испуга и катастрофичности, - полез на нее, и у нее не было никаких отмазок. Вероятно, правы авторы, полагающие, что счастливая в любви женщина испускает флюиды, приманивающие самцов. Невыносимо было не только то, что досталась я в один и тот же день лукавому, архангелу и Богу (только Бог медлил, но, судя по динамике, скоро приберет): невыносимей всего было то, что полунасильственным соитием с мужем начисто уничтожалось впечатление от инопланетного волшебства, невоспроизводимого, конечно, ни с кем другим. Становилось вообще непонятно, зачем люди живут вместе, - как после тонны графомании, прочитанной где-нибудь в сети или в современном журнале, перестаешь понимать, так ли уж хорошо "Я помню чудное мгновенье". Чудное мгновенье растянулось минут на двадцать, муж старался. Катька лежала как бревно, но он и не нуждался ни в чьей реакции. Вскоре после решительного момента вошла, пошатываясь, испуганная Подуша; ей приснился кошмар. Пришлось заново укладывать, успокаивать, петь. Сереженька храпел. Катька спела дочери "Было время, процветала в мире наша сторона". Дочь во сне была похожа на Сереженьку. И было еще что-то, важное и неприятное, о чем надо было подумать.

"Семь часов, - вспомнила она. - Что мы делали в семь часов?".

3

Так началась для Катьки жизнь, которую она не могла бы назвать ни райской, ни адской - и которая напоминала скорей улей и сад из финала любимой повести; а того верней - садик товарища Сталина, под почвой которого клубился адский жар, а на грядках благоухали радужные розы. Рай и ад спелись, сплелись и создали идеальную среду для беззаконной любви. После взрыва в Сокольниках понеслось: то ли последний и решительный штурм, к которому готовились все эти годы, то ли первая атака объединенного ислама, то ли - и эта догадку было уже не отогнать, - хаотическое осыпание самой системы, в котором радикальный ислам был уже не виноват ни сном, ни духом.

Бабахало по два-три раза в неделю, то в Москве, то в области, то на южных окраинах, то в Сибири, то на Дальнем Востоке, в непредсказуемых местах и без всякой логики. Всего ужасней были традиционные внутренние репрессии в ответ на внешние атаки - словно паралитик не в силах был отогнать ос и лупил самого себя по тем местам, до которых мог дотянуться. Зрелище было не столько пугающее, сколько жалкое. Никто уже не сомневался, что государство недееспособно, обречено и рухнет в самом скором времени - тем более, что взрывать оказалось на диво легким делом. Взрывчатки хватало, шахиды уже не требовались - радиоуправляемый заряд в сумке взрывался во время часа пик, на концерте, в музее, среди ночи падал жилой дом, в Ульяновске причиной взрыва называли утечку газа, а в Братске - тектонический сдвиг из-за внезапного таяния мерзлоты; случалась двух-трехдневная пауза, и бабахало опять, на этот раз в троллейбусе, и вот что мучило ее вдвойне - люди научились с этим жить, приспосабливаться; человек опять доказал свою исключительную адаптивность - из обреченных домов вдруг среди ночи, за час до взрыва, высыпали жильцы, иногда даже успевали вызвать милицию, найти и обезвредить взрывчатку; в заминированный троллейбус садилось меньше народу (интервью со счастливцами, избежавшими судьбы, почти ежедневно печатала "Вечерка" - "И тут-то я и почувствовал: нехорошо! Ну его, думаю, пойду пешком. Надо бы мне, конечно, в милицию - но кто бы поверил?!"). Народным бунтом не пахло, хотя в иное время двух таких терактов с лихвой хватило бы для низвержения власти, - но Россия подтверждала еще одно страшное предположение, доказывая свою неодолимую природность: в иное время довольно было крошечного толчка, чтобы обрушить всю конструкцию, - теперь же все словно спали, и конструкция медленно гнила, обваливаясь по частям. Если бы вся она сгорела в одночасье, что-то стальное в ней могло уцелеть, - но в болоте перегнивает любое железо. Не было не только революции, но и сколько-нибудь заметного ропота; для ропота был не сезон, и никакие взрывы не могли ускорить время, как не может взрыв или пожар на волжском льду ускорить приход весны. Эта полная независимость истории от человека была всего невыносимей, но нельзя ходить по кругу вечно - круг изнашивается; это теперь и происходило, и террористы, скорее всего, были действительно ни при чем.

Островки нормальной жизни среди всего этого сохранялись - магазины по-прежнему торговали, хотя ассортимент стремительно скудел и еда все чаще попадалась гнилая, порченая; кое-где платили зарплату, кто-то качал нефть (и ни один нефтепровод еще не взорвался, подтверждая конспирологическую теорию о том, что все это "из-за нефтянки", хотя при чем нефтянка - никто объяснить не мог). Самое же странное, что продолжал выходить "Офис" - из-за чего Катьке все чаще приходило в голову, что журнал как-то связан с террористами, может, служит им крышей, мало ли, потому что прочие издания лопались с той же скоростью, с какой плодились в девяностые. Дольше других продержался глянец, и это было по-своему логично - в гибнущей стране все наоборот, законы переворачиваются, и наиболее жизнеспособным оказывается никому не нужное. Наверное, у этого было и материальное объяснение, - глянец кого-то прикрывал, ширмовал, шифровал, - но Катька прислушивалась к одному: к гулу гибели; и не сказать, чтобы этот звук ей вовсе не нравился.

В конце концов, только так она и могла быть счастлива. Нелюбимый ребенок с коллекцией незаживших душевных язв, она резонировала только с катастрофой - и надо было случиться, чтобы разгар катастрофы совпал с первой и последней любовью, с месяцем бурного счастья, на фоне пышного увядания и вулканического жара! Голос совести подсказывал, что как раз теперь-то и надо всю себя отдавать семье, оберегать ребенка, утешать мужа, в одночасье лишившегося работы и совершенно потерявшегося (целыми днями лежал на диване, вцепившись в Подушу и не выпуская ее гулять, - няньку рассчитали, на нее уже не хватало), - но только истинные святые способны заботиться о ближних бездны мрачной на краю: люди с трещинкой, с резонатором, - спешат догулять закатные денечки, потому что втайне ждали этого часа всю жизнь, и тратить его на каких-то ближних преступно. На ближних мы достаточно пахали во времена относительного благополучия, когда подыхали со скуки, невыносимо томясь смутной внутренней тревогой; теперь стало ясно, чего мы тогда боялись, и уж теперь увольте - дайте нам вволю погулять на руинах, это наша самая естественная среда. Наш муж каждое утро начинал с разговора об отъезде, не признаваясь даже себе, что отъезд давно немыслим - вот уж две недели как введено чрезвычайное положение, выезд только по специальной визе, куча разрешений от МИДа, Совбеза, ФСБ, уважительная причина, профессиональная необходимость… Разом свернулись все обменные программы, в два дня обанкротились турфирмы ("Офис" порядочно потерял на этом - реклама туроператоров шла в каждом номере), а главное - никто не мог объяснить, за каким чертом понадобилось возводить этот занавес на руинах. Все было тем абсурдней, что действовал так называемый принцип обыска - всех впускать, никого не выпускать; въезд в страну оставался совершенно свободным, и любой шахид мог попасть в нее без проблем, - власть словно заботилась о том, чтобы было кого взрывать: обидно же восточному гостю приезжать на пустое место.

Поначалу родители звонили из Германии через день, потом реже - они долго не могли взять в толк, как такое может продолжаться неделями, и никто ничего не в силах остановить; им все еще казалось, что к ситуации приложимы нормальные критерии. В конце концов, в Германии тоже бывало, и не один раз, но чтобы вот так, лавиной… Мать умоляла Катьку не спускаться в метро, - она и в Нюрнберге жила брянскими мерками, будучи уверена, что в Москве можно всюду добраться автобусом, а то и пешком, к подземке же прибегают исключительно для быстроты. Отец недоумевал, чем занято правительство и почему молчат демократы, в особенную влиятельность и западные связи которых он свято верил с самой перестройки; Катька лишний раз убеждалась, что перестроечные представления оказались феноменально живучи, - это была последняя и самая сладостная волна государственной пропаганды, ибо государство, проповедующее распад, обладает удвоенной силой, освящая своим авторитетом давно желаемое. Распад, как выяснилось, был тайной мечтой почти всего населения, потому что созидать давно было незачем, нечем и, в сущности, себе дороже. В этом смысле она не была исключением. Может, все потому и сносили нарастающий террор так покорно, что в глубине души с самого начала были уверены в заслуженности происходящего, в естественности именно такого развития событий; с той же покорностью сносили ведь и посадки, и разорения, и обманы - начиная робко возмущаться, лишь когда гнет слабел. Слабый гнет как бы сомневался в своем праве - и робкой власти ставилось в строку всякое лыко, тогда как сильной прощалось и вдесятеро большее. Теракты терпели потому, что за ними чувствовали власть, с которой не пошутишь, - неважно, родную или чужую; именно поэтому кровавый режим, никого толком не окровавивший, долбали все кому не лень, дополнительно презирая его за вялую реакцию, - а на террористов посматривали уважительно, относясь к их мотивам с пониманием. Солдатские матери перегораживали Тверскую, требуя остановить войну в Чечне, - хотя война давно уже шла не в Чечне, потому что там зачищать было больше некого; военные действия третий год кряду сводились к взяткам на дорогах и к посильному ограничению рамзановской мафии. С каждым новым взрывом все уверенней обвиняли власть и все охотнее сочувствовали собственно противнику - ибо противник казался опасней; Катька давно знала, что истинное свободолюбие заключается в выборе сильнейшего противника и переходе на его сторону. Власть порывалась, конечно, доказать и свою силу, лупя по тем, кто был под рукой, - посадили пару химиков, передавших Китаю подшивку институтской газеты двадцатилетней давности, дали десять лет самарскому ректору-взяточнику, разоблачили хищения шелка на парашютном заводе, - но даже если бы начали сажать за курение на улицах, ввели налог на русский язык и выслали из Москвы всех гагаузов, иррациональность уже не обернулась бы величием.

Но величием не пахло, потому что все они были такие дураки! Эта страна - ладно, напишем "наша", а вообще я предлагаю вам компромиссный вариант "эта наша страна", - была им совершенно не по масштабу, и они инстинктивно старались ее сократить, потому что сами подрасти не могли по определению. Им не нужно было столько территории, столько истории и столько людей; из истории они помнили только объединяющий всех сорок первый год, непонятно как превратившийся в сорок пятый, территорию поделили между условным Евросоюзом и условным Китаем, а с людьми все получалось само собой. Они, кажется, уже и не возражали. Вероятно, они сами не отдавали себе в этом отчета, но в душе им явно не хотелось и дальше участвовать во всей этой ерунде, - поэтому любые их телодвижения по собственному спасению и обустройству были такими вялыми, вязкими, с тайной надеждой, что все равно ничего не получится. Что до социального протеста - в нем больше не было нужды, ибо, успешный или безуспешный, он лишь ускорял движение по тому же кругу, и потому лучше, честней, было просто рассыпаться в прах; что, в общем, и делалось. Никто не знал, за что и почему взрывают страну - сама ли она себя минирует или невидимый Шамиль рулит процессом из туманных гор, - но все знали, что так и надо.

Страннее же всего было то, что происходило с самой Катькой. На нее навалилась необъяснимая глухота: ни страха за собственную жизнь, ни скорби по отнятой чужой уже не было. Проще всего было сказать, что превышен болевой порог, а на войне - как на войне: каждого оплакивать - никаких слез не хватит. На войне, однако, есть хоть то утешение, что наносишь ответный удар, посильно бьешь противника - здесь же и противника не было видно, только одноногий слал по интернету ехидные письма; отвечать было некому и некуда, и это придавало смертям в метро и в спящих домах анонимность и неотвратимость Божьей кары. Не Богу же было мстить - но то, что он это допускал, обесценивало любую молитву. Взрывы были ответом на силу и слабость, ультиматумы и переговоры, угрозы и признания вины; взрывы не имели прикладной, низменной цели вроде шантажа, устройства переговоров или чьей бы то ни было независимости. Шла война на уничтожение, без условностей и условий, - и оказалось, что обреченных жалеть нельзя. Все так же печатались в газетах репортажи с похорон и интервью с родственниками, все так же рассказывали эти родственники о том, каким изумительным человеком был покойный (по разорванной в клочья студентке рыдал жених-менеджер, о разбившейся в самолете счастливой молодой паре скорбели родители), но разделять эту скорбь стало невозможно - не потому даже, что количество жертв превысило все мыслимые пределы, а потому, что по законам военного времени к скорби должно было примешиваться новое чувство - жажда мести. Без этого она обесценивалась, лишалась смысла, бесила, - но мстить было некому, угрожать нечем; азиатские гастарбайтеры, сотню которых успела по окраинам растерзать толпа, убрались из Москвы, и вымещать ненависть стало вовсе уже не на ком. Катька и себя не жалела: у тех, кого приговорил Бог или столь же незримая сила, есть лишь обреченность да глухое чувство давней вины, за которую пришла наконец очередь расплатиться.

Вот оно! Каждый знал за собой изначальную вину, а потому никто в России никогда не дивился жестокости расплат. В чем вина - не взялся бы сказать и самый пристрастный историк, но без ее бремени нельзя было бы влачить такую жизнь и принимать такую смерть. Иные хитрецы пытались подменить ее жертвенностью, высшим будто бы российским предназначением, - но жертва хороша, когда она красива, а вечно гнить в безропотном терпении, ропща при каждом его послаблении, было куда как неавантажно. Катька всю жизнь прожила с клеймом виноватой, да и всякий местный житель, у кого наличествовали зачатки ума и совести, вечно томился неясной виной - просто за то, что жив; все было по заслугам, все ждали именно такого, а потому вместо ужаса и скорби была одна глухая тоска да смутная надежда на мгновенную смерть или небольшую рану.

Так все это и длилось, и с каждым днем Катька все тесней и необратимей срасталась со своим инопланетянином. Времени у него теперь хватало - в последний месяц компьютеры не ломались, будто аппаратура тоже жила в напряжении, как на фронте, где никто никогда не болел.

Каждое утро Катька просыпалась в невыносимой тоске, в центре которой, как сладкий комок мороженого среди черной кофейной горечи, все-таки была мысль об Игоре, и она хваталась за эту мысль, но тоска по контрасту делалась только горше. Особенно невыносимо было с утра, еще в тумане, тащить Подушу в детсад. Катька вообще ненавидела просыпаться раньше девяти, куда проще ей, как всякой сове, было бодрствовать до четырех утра за срочной работой, - а тут, в семь утра, надо было срочно отрывать голову от подушки, прыгать под горячий душ (по средам горячей воды не было - начали по случаю террора внезапную профилактику, черт бы их драл, при чем тут профилактика, где террор, а где трубы?!), расталкивать сонную Подушу, одевать ее, несмотря на рыдания, тащить за собой в гору, к детсаду, - хорошо еще, в нем нашлись места после того, как комитет матерей потребовал выгнать всех "черных", включая одного действительно негра, отпрыска чьей-то любви со студентом института Лумумбы. Куда дели этих восточных детей - никто не знал, родители забрали их безропотно, опасаясь худшего.

С утра, с раннего пробуждения, с бессмысленного насилия над собой (кто придумал эти детские сады с восьми утра?!) начиналось отвращение ко всему. Сереженька порывался встать, помочь, сварить кофе - но ронял голову и засыпал опять. Из него в последнее время будто вынули позвоночник - воли нашего мужа не хватало даже на то, чтобы принять душ перед сном. Катька, однако, не завидовала его праву оставаться дома - до вечера он был теперь предоставлен себе, накручивал круги по квартире, выходил попить пива с мужиками, сидел перед телевизором, бессмысленно глядя непрекращающиеся "Фабрики звезд", которые, в порядке борьбы с ксенофобией, вели Дадашева с Кушанашвили, и чем смотреть все это в тупом ожидании худшего - а ждать лучшего перед таким телевизором не приходилось, - предпочтительней было отаскивать дочь в сад, верстать никому не нужный "Офис" и по вечерам три часа в сутки окончательно сходить с ума, потому что ясность рассудка возвращалась только на эти три часа, когда она была с Игорем, - и тогда она понимала, куда все катится.

Назад Дальше