Завещание убитого еврейского поэта - Эли Визель 22 стр.


Она принялась описывать молодого художника, такого талантливого, такого мягкого, такого дикаря… Мы расстались друзьями: будем, мол, позванивать друг другу.

- Обещаешь?

- Обещаю. Клянусь.

Я потом встречал Шейну на сборищах культурной секции партии. Однажды мне показалось, что я узнал ее официального любовника: какой-то товарищ представил мне румынского художника, недавно бежавшего из печально известной крепости где-то в Клуже. Но то был не он.

А вот друзей и коллег из окружения Пауля Хамбургера нигде не было видно. Сам он тоже исчез. Я пытался напасть на след, наводил справки, расспрашивал общих знакомых. И везде мне давали понять, что я хожу по минному полю: видимо, нашему товарищу доверили что-то очень секретное, лучше об этом не спрашивать. Его что, тайно послали в нацистскую Германию? А может, на Восток? В ответ лишь палец у губ и многозначительный взгляд в сторону… Я верил и не верил. Вспоминал свой последний вечер с Паулем, его предчувствия и советы. А также мой последний разговор с Яшей в Барселоне. Но я надеялся. А что еще оставалось? Несмотря ни на что, я уповал: мой друг где-то с важным поручением, а значит, на свободе. А значит, живой.

Правду я узнал позже, гораздо позже. Его арестовали прямо у самолетного трапа, бросили в один из подвалов Лубянки, пытали и убили. Та же участь ожидала всех его сотрудников, тех, кого я тщетно разыскивал в Париже.

Я вот думаю: если б я не попал в Испанию, а последовал за своими друзьями, мне пришлось бы встретиться с вами гораздо раньше, гражданин следователь? Вас бы я избавил от бессонных ночей, мою жену - от многих забот, а сына от безысходности, в которой он сейчас пребывает. Или один из сотрудников ваших "органов" меня быстренько ликвидировал бы прямо здесь.

Странно. Однажды я спросил о Пауле Шейну, и она мне почти предсказала, что со мной произойдет.

- Ты ведь его знаешь, Шейна. Вы были друзьями. Ты общаешься с важными людьми. Тебе что-нибудь известно?

Мы сидели с ней за вечной чашечкой кофе на знакомой скамейке. Шейна озабоченно посмотрела на меня.

- Ты меня беспокоишь, - сказала она.

- Почему? Потому лишь, что не желаю забыть Пауля? Ну что ты хочешь, это мой друг. Он много значил в моей жизни. Если с ним дело плохо, я хотел бы знать. Чем-нибудь помочь. Это ведь нормально? Мне за него страшно, у меня предчувствие… кошмарное предчувствие.

Приоткрыв рот, вся дрожа, Шейна пригнулась ко мне, ее взгляд заволокло дымкой.

- У меня тоже, - прошептала она.

Я встрепенулся:

- Ты тоже… тоже беспокоишься о нем?

- Не о нем, - произнесла она еще тише. - О тебе. - Она осеклась, вскинула голову, но, помолчав, спросила: - Мне продолжать?

- Да.

- Я чувствую, даже вижу мужчину… тебя… В темноте. Одного. Без сил.

- Похоже, ты описываешь тюрьму. Или могилу. А может, то и другое сразу?

Страх исказил ее черты. Она резко встала:

- Все это глупо, сам понимаешь. Я несу чепуху… Но будь осторожен. Пауль вернулся в Россию. Не надо больше думать об этом…

И однако, когда настал час решающего выбора, я под гипнозом опасности или из абсурдного фатализма все же решился обосноваться в Советской России. Несмотря на то что успел побывать в Испании. Или именно поэтому? Потому, что не видел иного выхода? Из-за ухудшения политической обстановки в Европе? Может, коммунист во мне взял верх? Да ведь у меня никого не осталось в Париже, ничто меня здесь не удерживало. Конечно, я мог вернуться в Льянов, где мой отец, дав кому надо "на лапу", уладил бы все с моим уклонением от призыва, подобно тому, как он уже помог мне получить паспорт. Тогда бы я жил в лоне семьи. Отец мне это советовал, мать от меня этого требовала. Еврей во мне стремился последовать их зову, поцеловать их руки, вернуться в свое детство. Однако этот заочный спор выиграл коммунист. Москва обещала будущее, Льянов - прошлое. Пауль и Яша, Инге и Трауб манили меня к неизведанному. А вот родители старались привязать меня к постройке со слишком крепкими, на мой взгляд, основаниями. И все же если бы Ахува-Циона, моя собеседница в течение трех часов на Святой Земле, оказалась рядом, если бы только подала знак с той стороны света, я, думаю, заново начал бы жизнь в Палестине с кем-нибудь вроде нее.

При всем том какой гениальный организатор - случай! Так ли он слеп, как утверждают? Вот история - она не глупа, сказал бы мой друг Бернард Гауптман. Она знает, куда идет сама и ведет нас. А я не знал. Больше не знал.

Но что сделано, то сделано.

Начало 1939 года. Какой-то товарищ, более прозорливый, чем другие, советует мне поменять страну. Мюнхен - только фарс. Гитлер всех перехитрил. Тут сомневаться нечего. Хотя Варшава еще доверяет своим французским протекторам, Прага их уже презирает. Гитлер клянется, что его жажда побед утолена или, по крайней мере, стала умеренной. Впрочем, люди становятся все менее доверчивыми, они ожидают его нападения: куда и как он ударит? Я вижу, как внимательно они читают газеты в автобусах и метро. Гарсоны в кафе безрадостно шутят с клиентами, а те в ответ криво улыбаются. На площади Республики, на больших бульварах, в квартале Сен-Поль, во дворе префектуры - везде, где встречаются эмигранты и беженцы-апатриды, я наталкиваюсь на те же вопросы, угадываю ту же неуверенность. Каким будет завтра? Тревога гложет их, заботы смущают, мой румынский паспорт вызывает их зависть: у меня все-таки есть хоть какие-то права. Меня тут не считают самозванцем, вторгшимся в чужие пределы. Если мне приспичит удирать, вскочу в первый поезд - только меня и видели. Я краснею от неприятного чувства вины. Как же я себя не люблю!

Бесплодное, унизительное состояние. Я ничего не пишу. Мне не хватает Пауля. Испании тоже. И еще чего-то. Живу в замедленном темпе. Мне случается часами сидеть неподвижно в своем крошечном гостиничном номере на улице Риволи и без единой мысли в голове разглядывать грязно-серые стены, пыльные окна. Я ни с кем не разговариваю, и со мной никто не говорит, горничной я дверь не открываю, она думает, что я болен, а я, быть может, и правда болен.

С тех пор как возвратился из Испании, у меня тяжело на сердце. От предчувствий. И я себя не узнаю. Не потому, что война проиграна: поражение на фронте я худо-бедно принимаю. Нет, я чувствую, что переменился. Мое истинное "я" ушло. Оно удаляется под мрачным небом, а я, прикованный к месту, не могу даже за ним побежать, неспособен крикнуть, чтобы оно вернулось или подождало меня. Не в силах ничего ни сказать, ни сделать. Позволяю себе тонуть, уже иду ко дну.

Я встретился с коллегами по газете, которых Шейна, вероятно, предупредила о моем состоянии. Выслушал их рассеянно, им удалось даже не разозлить меня своими советами: надо, мол, видеть вещи такими, как они есть, бороться с трудностями, наконец выйти из этой нервной депрессии, а не то я рискую… Пинскер просил его навестить, но я не пошел. Он написал мне очень дружественное письмо, уверял, что я одаренный писатель, поэт, что у меня есть обязанности по отношению к читателям… Я не ответил.

В его газетку я неделями не заглядывал, как и в издания наших конкурентов-сионистов. Что они могли сообщить такого, чего я не знаю? Что европейские христиане еще не научились относиться к евреям как к равным, если не братьям? Обе редакции по-прежнему яростно поносили друг друга. Комментаторы комментировали, поэты рифмовали, полемисты спорили до хрипоты. Как все это ничтожно!

Пинскер лично обеспокоился меня навестить и подбодрить.

- К чему этот вид заключенного в камере? - вопрошал он. - Так ты понимаешь марксизм? И роль поэта в обществе? Одиночество - удел мещан.

- Я устал, - мирно отговаривался я. - Ничего серьезного. Перетрудился, вот и все.

- Уверен?

- Уверен.

- Пойдем со мной. Займись чем-нибудь в редакции. Это пойдет тебе на пользу.

- Не сейчас. У меня нет сил.

Затем настает очередь Шейны. Она появляется в моем номере, садится на кровать, грудь ее еще пышнее, а губы еще аппетитнее, чем раньше. Моя бывшая подружка мягко, нежно выспрашивает, над чем я работаю, умоляет прочитать ей какой-нибудь сонет, несколько строк, хоть что-нибудь, я должен во имя нашей прежней дружбы, нашей… Отказываюсь. Не лежит у меня к этому душа. Она настаивает, я ее ласково пытаюсь выпроводить. В конце концов Шейна признается: партия нуждается в моих писаниях, вернее, в моей подписи. Отсюда тот интерес, который мои дорогие товарищи проявляют к моему самочувствию.

Оказывается, "Паризер Хайнт" опубликовал открытое письмо к еврейскому поэту Пальтиелю Коссоверу. "Почему он молчит? Да жив ли он еще? Свободен ли? На этот предмет носятся неприятные слушки: уж не стал ли он жертвой недавних чисток? Или же, на что мы от всего сердца надеемся, он среди раскаявшихся?"

- Партии необходимо, чтобы ты ответил, - призналась Шейна. - Скажи этим грязным буржуям, что ты думаешь об их безнравственных интригах. Подтверди, что не порвал с рабочим классом, веришь в революцию и в родину революции…

Шейна умеет хорошо говорить, но в политике ей не хватает красноречия. Раньше ее просьба меня бы рассмешила, теперь - оставила равнодушным. Пусть буржуи, сионисты и капиталисты думают, что хотят, пусть пишут, что считают нужным, только бы оставили меня в покое.

- Шейна, я устал. Скажи им так, чтобы они поняли. Я слишком вымотан для участия в таких играх. Революция, контрреволюция, Троцкий и Сталин, Бухарин и Радек, Пинскер и Швебер мельтешат, как на экране. Тем лучше для них или тем хуже. А я больше не смотрю это кино. Тушу свет. Я уже не двигаюсь и не думаю. Мою мысль клонит в сон, пойми, Шейна! Слова меня теперь не слушаются, они лежат и подняться не в силах. Это бледные трупы. Только Мессия может оживлять мертвых, а я - не Мессия.

Вся в экстазе, с повлажневшими губами, порывисто дыша, как в старые добрые дни, Шейна начинает урчать, мурлычет:

- Ах, как глубоко! Глубоко! По-мужски… напиши все это…

Живет ли она еще с тем художником? Хочет ли вновь заняться нашими любовными утехами? Я у нее не спрашиваю. Какая разница? Пусть уходит, выматывается. Пусть они все уберутся вон. Перестанут действовать на нервы. Мне хочется жить за пределами этой жизни.

Но все не так просто, как выглядит, гражданин следователь. Жизнь вас может снова схватить и уже не выпустить. Вы избегаете людей? Они вас преследуют. Бежите за ними? Они вас сторонятся. Затворившись в четырех стенах, вы думаете, что происходящее снаружи не ваша забота, но всегда сохраняется связь, неверная, перекрученная, трагическая, притом все это обычно зависит не от вас, а от кого-то другого. Два человека, стоящие во главе государств, заключают пакт - и вот инспектор полиции вытаскивает меня из постели для "проверки документов". Я протягиваю ему мой вид на жительство, паспорт со всеми печатями и смирно жду, когда он мне их возвратит, он же приказывает мне одеться и следовать за ним. А документы оставляет при себе. Я бы должен волноваться, протестовать, задавать обычные вопросы, но я остаюсь бесстрастным, бесчувственным, как и он. Что он может мне сделать? Я в порядке. Могу доказать. Во Францию въехал легально, законов не нарушаю, не отягощаю экономику страны, ничего ей не стою, поскольку живу благодаря ежемесячным переводам, которые посылает мой отец.

Наконец, я одеваюсь. Мы спускаемся. У подъезда ждет машина. Через пять минут я уже нахожусь в переполненном зале ожидания, там все взвинчены, стоит сильный шум. Пытаюсь выяснить, что происходит, а мне отвечают: полиция учинила облаву на иностранных коммунистических агентов.

- Почему?

Никто не хочет поверить, что я не в курсе.

- Как? Ты не знаешь, что Россия и Германия подписали пакт, пакт века? Молотов и Риббентроп? Ты не видел газет?

Я говорю:

- Невозможно! Это ложь! Пропаганда! Никогда Россия этого не сделает. Никогда, никогда!

Мне суют под нос заголовки из "Пари суар", из "Пти паризьен", у меня же на все один ответ:

- Никогда.

Мне показывают статью, набранную шрифтом победнее: это уже из партийной коммунистической газеты. Говорят:

- Читай!

Я читаю. Перечитываю. Рядом какой-то товарищ бубнит:

- Может, есть политические, стратегические, дипломатические причины, кто знает? Не стоит делать поспешных выводов.

Теперь я твержу другое слово: "Невероятно, невероятно". И снова начинаю думать. Реагировать. Итак, понадобилось событие общемирового масштаба, чтобы вывести меня из ступора. Я прохаживаюсь между скамейками, ищу знакомые лица и новую информацию.

Что будут делать с иностранцами? Посадят в тюрьму? Вышлют? А с апатридами? С политэмигрантами-немцами? Ну, со мной все просто. Инспектор, который уже ближе к вечеру подвергает меня довольно жесткому допросу, хотя и менее жесткому, чем вы, гражданин следователь, без лишних слов объявляет: меня вышвырнут за пределы французской территории.

- Чтобы я поехал… куда?

- А куда угодно. В Бельгию. В Италию. Или в Германию, - завершает он, неприметно посмеиваясь.

- В Германию? - откровенно смеюсь я.

Но он намекает, что здесь возможна оговорка:

- Разве только…

- Разве только - что? - оживляюсь я.

И получаю ответ: если я согласен вернуться домой, в Румынию, мне дадут сорок восемь часов на сборы. Я, немного придя в себя, начинаю торговаться:

- А почему не семьдесят два часа?

Инспектор соглашается, уточнив:

- Значит, за семьдесят два часа вы должны убраться отсюда. Ясно?

- Яснее некуда.

Из префектуры отправляюсь прямиком к Пинскеру, который сводит меня с кем-то, кто знает кого-то. Наконец, выхожу на товарища, занимающегося случаями вроде моего. Он изучает мои бумаги. Вчитывается, что-то выискивает, и вдруг его физиономия озаряется улыбкой:

- Ты не говорил мне, что родился в Краснограде!

- В Краснограде? Не знаю такого. Я родился в Белеве.

- Но это одно и то же!

- Обстоятельство важное?

- Еще бы: ты родился в Советской России.

- Ну и что? Я - гражданин Румынии.

- Гражданин Румынии, но по происхождению русский… Сколько лет тебе было, когда ты уехал из Краснограда?

- Я был еще маленький.

- Хорошо. Очень хорошо. Итак, ты родился в Белеве, ныне - Краснограде. А теперь город Красноград - часть Советского Союза. Другими словами, ты - советский гражданин. А значит, ты идешь в консульство, и заботы по твоей репатриации берет на себя уже оно.

- Что ты такое говоришь?

Он распаляется, этот товарищ. Он нашел уникальное решение рядовой проблемы. Он очень горд, мой камрад, своей находкой. А я смотрю на него, будто он маг и чародей. Он начинает действовать очень быстро, на мой взгляд, даже слишком: открывает чрезвычайно много дверей за очень малое число секунд. Советский гражданин? Я? А мой румынский паспорт? А моя верность его королевскому величеству? Моя национальность? Мои родители? Ехать в СССР, когда родители - в Румынии? Сколько продлится наша разлука? И надо сориентироваться в целой куче городов, поменявших имена. Надо хорошенько все обдумать, все взвесить, но товарищ не оставляет мне времени. Семьдесят два часа - это очень мало. Он вне себя от возбуждения, не может усидеть на месте.

- Но как же тебе повезло! - ликует он. - Ах, старина, если бы у всех дела так прекрасно складывались, как у тебя…

Мое прошлое ему известно, он в курсе всего: Берлин, Испания, моя культурная деятельность в Париже.

- Все пойдет как по маслу, - заверяет он. - Новый паспорт, билет на поезд или пароход. Пусть эти формальности тебя не волнуют. Консульство обо всем позаботится…

Дальше пошли бурные, лихорадочные дни. На счету была каждая минута.

Получив информацию от "компетентных органов", советское консульство поздравило в моем лице гражданина, которому не терпится обрести свою родину. Я получил документы на русском языке, советы и инструкции, а также билет на пароход. Я должен был сесть на первое же голландское судно, направлявшееся в Одессу. Когда? Через два дня. У меня едва оставалось время, чтобы расцеловать Шейну (встретимся ли мы снова?), написать длинное невразумительное письмо родителям, забежать, задыхаясь, к Пинскеру, который на первой странице своего "Листка" сообщил его читателям знаменательную весть: "Поэт Пальтиель Коссовер, невзирая на лживые обвинения буржуазной прессы, возвращается к себе домой в Советскую Россию, где бок о бок с нашими друзьями будет бороться за мир…" А нужно еще было расплатиться в отеле, в ресторане и с прачкой, купить что-то из одежды и нижнего белья, между тем отпущенный мне срок подошел к концу. И вот я в Бельгии. Потом сразу - в Голландии, в Роттердаме. Порт. Корабль. Меня берут на борт. Офицер сверяется со списком пассажиров, изучает мой румынский паспорт, потом российский, затем указывает мне номер каюты, которую я буду делить с обходительнейшим, нелюбопытным японцем. Я могу вздохнуть. Прощай, изгнание.

В дверь стучат. Появляется матрос: не нужно ли мне чего? Попить? Поесть? Нет, ничего не надо. Я уверен? Я уверен. Он уходит, а у меня странное чувство. Будто он мне сказал далеко не все.

Я его буду часто встречать во время плавания. Он за мной наблюдает. Следит. Вероятно, он принадлежит к органам голландской службы, говорю я себе. Нет: советской. Он дал это понять накануне нашего прихода в Одессу. Подождал, пока я останусь один, чтобы войти. Задал обычный вопрос: не нужно ли мне что? Я ждал, когда же он уйдет, но он, к моему немалому удивлению, медлил. Стоял, уставясь на меня своими темными глазами. Я попросил его сесть, но он остался стоять, не желая выглядеть назойливым. "Ну, как хотите", - был мой ответ. Он начал спрашивать, какие у меня планы. Никаких планов. Где я буду жить? Я не знал. Есть ли у меня знакомые в стране? Да, есть. Я знал немало людей, правда, не ведаю, где они сейчас и каковы их настоящие имена. Пауль, Яша. Матрос интересуется ими и моими с ними отношениями. Я послушно отвечаю, рассказываю, говорю о работе с Паулем, о годах в Испании, о Яше: это кто-то важный, Яша работал… но тут я остановился.

Я и так слишком много чего рассказал. А уверен я, что матрос работает на нас? Что, если он доносит другой стороне? Его французский показался мне неродным. Правда, и мой - тоже не слишком-то родной, но все же… Не немец ли он? Я прикусил язык: море слишком быстро смыло следы моего подпольного опыта. И я замолчал. Матрос (друг? враг?) собрался уходить.

- Один совет, - сказал он, приостановившись на пороге каюты.

- Да?

- Чем меньше вы станете говорить, тем лучше вам там будет.

Нет, он не из гестапо. Нет, он не желает мне зла. Но, уточняет он, лучше не упоминать о бывших знакомых, о случаях из прошлой жизни. В нынешних обстоятельствах прошлое - очень неудобная вещь. Я последовал его советам. На вопросы, которые мне задавали по приезде, я отвечал, что не знаю никого в Советской России: ничьих братьев или друзей. Почему я решил жить здесь? Очень просто: меня выдворили из Франции, и я не знал, куда податься. В Румынию? Там меня считали дезертиром. Моя прямота подействовала лучше страстных объяснений в любви к новому отечеству. Меня поздравляют с прибытием. Меняют на рубли франки и голландские кроны, которые у меня были.

И вот я дома, в стране лишенных отечества. Я вышел из порта и пошел к центру города, преследуемый воспоминаниями о колоритных и притягательных персонажах Исаака Бабеля: о живописной Одессе с ее сентиментальным блатным миром, человеческой реке, которая течет, течет, но не к морю, а к смерти.

Назад Дальше