Я выбежал из типографии и быстро зашагал в секцию. Задыхаясь, с горящими от возбуждения щеками я присоединился к коллегам, собравшимся в кружок, в центре которого стоял Менделевич. В этот час я хотел очутиться среди своих собратьев, поздравить их, плача от радости и от гордости, расцеловать, смеяться и петь с ними, выпить несколько рюмок вина, сознавая, что этот импровизированный праздник впервые объединит нас всех, хотя надолго останется и нашим последним торжеством. А будут ли другие? Увижу ли я еще когда-либо тех, кто оказался тогда в секции? Кто из нас выживет, кто падет в бою?
И вдруг посреди этого радостного сборища я внезапно застыл, горло у меня перехватило, на память пришли отец с матерью, сестры и их дети. Теперь между ними и мной пролегла кровавая фронтовая полоса, царство смерти, тысячерукой и тысячеглазой. Смерти, что не ведает поражений, даже временно не отступает, и уж точно не знает удержу.
В горле встал ком, я опустил стакан и закрыл глаза.
Вы меня обвиняли в трусости, гражданин следователь. "Евреи - трусы, - говорили вы, - они всегда устраивают так, чтобы другие сражались вместо них". Так вот, это и верно, и неверно. Неверно в том случае, когда касается евреев вообще, и верно, в частности, в моем случае.
Во время войны, гражданин следователь, во время нашей великой всенародной войны я видел столько смелых, решительных, отчаянных евреев, сколько никогда их не собиралось вместе на протяжении нашей многовековой истории. Так, я помню доктора Лебедева, под вражеским огнем перевязывавшего раны бойцов, стоя на коленях, иногда даже на одном колене (столько лежало моливших о помощи солдат, что второе колено некуда было поставить). Я знал лейтенанта Гроссмана, в одиночку уничтожившего одиннадцать танков. А еще одного мужчину… Мужчину? Скорее подростка, почти ребенка, который легко пробирался через ограждения из колючей поволоки, бросал гранаты под гусеницы танков и бронемашин, а потом дожидался, не двигаясь с места, пока они не взлетят на воздух. Они сражались смело, героически, не нанося урона ни русской, ни еврейской чести, вы уж мне поверьте. Говорю это не ради бахвальства, но, напротив, чтобы показать, что я сам - отнюдь не герой. Мою войну я вел не на фронте, как они, а в госпитале.
И на кладбище.
Какая же гадость, эта война. Сколько трупов. Но прежде всего - какой хаос.
За одну ночь, разом, все перевернулось: целая страна уже не знает, куда податься. Полная неразбериха. Больше ничего не найдешь на прежнем месте. Весь государственный аппарат разлажен. Нет слов - только крики и приказы. Вчерашние союзники стали врагами, безжалостными, кровожадными, дикими. А прежние враги, капиталисты-империалисты-колониалисты, превратились в верных союзников, примерных друзей. Вместо того чтобы расширять наши границы, мы скукожились: непобедимая Красная армия все отступала. А человек… что такое человек? Он годится только на то, чтобы убивать и подыхать.
Не хочу вас разочаровывать, а потому не стоит ожидать от меня обычных военных рассказов о тех подвигах, на которые толкают бойца самоотверженность и смелость. Ничего подобного я не совершил, ни одной битвы не выиграл, не спас от уничтожения ни роты, ни взвода. Как и любой другой, я откликнулся на всеобщий призыв и записался добровольцем, как и всякий, я жаждал сражаться, но не более того.
Обманутая, неподготовленная, целиком замороченная страна пережила первый шок, и все бросились на помощь осажденному врагом отечеству. Торжественная, серьезная, исполненная братских чувств речь Сталина (в ней он назвал нас "братьями и сестрами") вызвала необыкновенный душевный подъем. А еврейское меньшинство воспрянуло всемеро сильнее прочих.
Никакая война в истории не вызывала у населения такого единодушного и страстного отклика. Готовые пожертвовать всем, все сделать ради победы над злейшими врагами нашего народа и всего человечества, мы наконец вполне почувствовали, что принадлежим этой стране. Ощутили общность судьбы: то, что испытывали другие, трогало нас за живое. Мы уже не были подданными или винтиками, находящимися в безраздельном распоряжении того или иного товарища или секретариата, но сородичами и братьями. По всем законам, политически, морально и вплоть до мелких повседневных деталей быта, мы были в одной лодке с остальными, питали одинаковую ненависть к солдатам, которые также ненавидели нас. Как и все, мы желали пойти на любые испытания, всем пожертвовать ради победы. Только я ничем не жертвовал: у меня ничего не было.
Как сейчас вижу эту сцену. Каждан, с зажатым в пальцах мундштуком, уже видит себя на передовой, он там - старшина, увлекающий взвод в атаку. Его аж трясет от возбуждения. Кто-то недоумевает:
- Но ведь ты никогда не служил в армии! Не держал в руках оружия!
- Ну и что? - раздраженно вопрошает он, негодуя, что какие-то досадные подробности помешают ему командовать атакой. - Разве смелость и патриотизм не в счет?
Самое забавное, что в тот момент мы все думали, как он. К черту логику, да здравствует вера!
Фелдринк, ероша заросли спутанных волос, декламировал стихи в духе библейских: там Гитлеру, подобно фараону, было предписано утонуть в пролитой им крови. Он уже видел себя выступающим с речью о военной еврейской поэзии или об еврейской поэзии военного времени.
Хмурый, весь подобранный, плотный Моравский пытается не терять головы:
- Мы, конечно, победим, однако…
Кто-то с вызовом перебивает:
- Однако - что?
- Пытаюсь представить, чего это будет нам стоить, - хмуро уточняет он.
Моравскому уже за пятьдесят, он опасается, что его признают негодным для военной службы. Тем хуже: придется утаить свой возраст. Еврейскому поэту вечно необходимо утаивать свой возраст, чтобы казаться моложе или старше.
На следующий день я узнал, что Каждана и Фелдринка взяли в авиационные войска, а Моравского - в пехоту. Что до меня, то после медицинского освидетельствования, впрочем довольно поверхностного, я был признан негодным. Я возмутился:
- Но я же не болен! Никогда в жизни не болел!
- Никогда? - удивился врач. - А когда было последнее обследование?
- Ой, и не вспомню.
- Так вот, теперь я его сделал, и результаты не блестящи. Говорю прямо, нам сейчас темнить не с руки.
- А что не в порядке?
- Сердце.
Я тоже "выкрутился": сделал вид, что моя медицинская карточка потеряна, и, воспользовавшись ужасающей неразберихой на всех ступенях власти и жизнедеятельности во всех отделах любого наркомата, быстро сменил потертый штатский костюм на не менее поношенную армейскую гимнастерку.
Наконец - впервые с тех пор, как приехал в СССР, - я был счастлив. Ведь все может случиться в жизни поэта, и действительно случается всякое. Я с состраданием представлял себе своих парижских друзей, изнывающих под игом немецкой оккупации: им не выпало такой удачи, как мне.
Только не подумайте, гражданин следователь, что сын Гершона Коссовера, а тем более ученик реб Мендла-Молчальника внезапно преобразился в бесстрашного и неукротимого русского воина, в какого-нибудь казака на лихом коне. Несмотря на шинель и воинскую книжку, я не умножил число сражавшихся с моторизованными немецкими частями. Невзирая на опыт, приобретенный в интербригадах, я натыкался на непреодолимые препятствия. Я был полон решимости, делал искренние попытки, но не смог вписаться в жесткие условия армейской жизни. С моей неспортивностью все обошлось: от этого не умирают. С внезапными побудками и марш-бросками я тоже как-то справлялся. Правда, я кашлял, шла горлом кровь, меня мучили головная боль и бесконечные сердцебиения, однако я не жаловался. Солдат Пальтиель Гершонович Коссовер готовился к войне, не вызывая нареканий начальства.
А вот чего я не мог выносить - вы будете смеяться, - так это армейского жаргона. Я имею в виду не владение языком: с ним я уже достаточно хорошо освоился, чтобы говорить, как любой из моих товарищей. Но вот жаргон! Мне не удавалось к нему приспособиться. Слишком грубый и оскорбительный, слишком примитивный. Я бледнел от усталости, но одновременно краснел от стеснительности, как невинный ученик ешивы, в ярмарочный день невзначай очутившийся на площади среди пьяной швали.
В Испании все было не так. Конечно, и там солдаты не вели себя, как святоши, они сходили с ума от каждой юбки и ругались неистово, изобретая все новую похабщину, будто опасались, что старой им не хватит. Но там я, к счастью, не понимал их речей. Для того чтобы оценить всю их оригинальность, пришлось бы освоить начатки трех десятков древних и новых языков. А тут я все понимал. И помимо сознания и воли мало-помалу сам начал говорить так же, как соседи по казарме, то есть таким же образом, как любой солдат Красной армии.
Наша часть входила в состав 96-й пехотной дивизии, где можно было встретить представителей всех народов СССР: калмыков, узбеков, татар, грузин, украинцев. Их глаза видели и сибирские снега, и украинское солнце, помнили темные воды Волги и Днепра. Высшее командование держало нас в резерве для обороны Москвы, которая ожидалась зимой. Все отказывались в это поверить и, однако, верили. Захватчики продвигались все вперед и вперед, они казались непобедимыми, несокрушимыми, безжалостными, словно всадники Апокалипсиса. Наполеону это уже удалось. Но мы корсиканца вздули и собирались так же, если не еще жестче, поступить с берлинским маньяком. Пусть только попробует, мы ему башку открутим и проволочем по московскому снежку. Надо было проводить одно учение за другим, готовясь к тому решающему дню. Были ли мы действительно к нему готовы? Не думаю. У нас ничего не было, даже ружей. Но что до живой силы, тут наши резервы оставались неисчерпаемыми.
А вот мои личные силы уже подходили к концу.
В начале сентября я стал причиной довольно неудобного, с точки зрения начальства, происшествия во время инспекции генерала Колпакова. В ожидании этого события мы много раз повторяли одни и те же проходы и атаки, многократно впадая в какое-то коллективное безумие, без которого ни одна уважающая себя армия не может функционировать. Лейтенанты орали, сержанты вопили, бедные солдатики бегали туда-сюда, карабкались, падали и вскакивали, отдавали честь, замирали, уставившись в какую-то невидимую точку справа или слева от себя, прямо перед собой, выполняли команду "на пле-чо!", клацали винтовкой, как кнутом, вскидывали ее и прицеливались, кнут щелкал снова - и все сначала. Генерала боялись так, что на время забыли даже о противнике.
И вот великий день настал. Выстроившаяся в каре 96-я дивизия с развевающимися на ветру знаменами четко, как один человек, откликалась на команды полковника - начальника лагеря. Застыв неподвижно, словно бетонная свая, стоял и я. Генерал обходил строй. И вдруг остановился, причем прямо передо мной. Он стал меня разглядывать с головы до пят, будто какое-нибудь экзотическое дерево, упавшее на плац прямо с небес, притом в солдатских штанах и гимнастерке. Окаменев от испуга, я старался смотреть сквозь него, чтобы не показать, как я его боюсь. А чтобы лучше скрыть замешательство, прибег к старому доброму приему: мысленно перенесся куда-нибудь подальше - вот я снова с Ингой в Берлине, с Шейной в Париже, с отцом и матерью в Белеве. И тут отец грустно спросил меня: "Это ты, сынок? Это и вправду ты?" - "Ну я, твой сын. Приглядись получше, может, узнаешь". - "А ты действительно остался моим сыном? Ты выглядишь по-другому. Говоришь, ешь, одеваешься, будто какой-нибудь Иван или Алексей. Не как настоящий еврей". - "Ну что ты, у меня даже тфилин с собой - в торбе на плече, хочешь, сейчас надену?" Он кивает. Я достаю вещмешок, дрожащими руками открываю его, роюсь среди странных вещей, что туда напиханы, ищу торбу для ритуальных свитков и не нахожу. Весь обливаюсь обжигающе холодным потом: куда же я дел свои филактерии? Мне так страшно и стыдно, что уже нет сил держать равновесие: я цепляюсь за отца и растягиваюсь у его ног… то есть падаю, вытянувшись по стойке смирно, как положено по уставу…
Очнулся я уже в госпитале. Какой-то усатый дядька с перекошенной от злости рожей орал у меня над ухом:
- И этот жалкий кретин, эта скотина вздумал сражаться с немцами?
Отвращение душило его, он хрипел, брызжа слюной:
- Куда ты затырил свою медкарту? Спрятал, сукин сын? Вздумал поиграть в героя? От тебя здесь один беспорядок, а тебе наплевать? Из-за тебя мы теряем драгоценное время, а тебе наплевать? Знаешь, как такие штучки теперь называются? Саботаж! А что за это полагается? Пуля!
Он хотел меня отправить куда-нибудь в тыл, в гражданский госпиталь, а потом послать "к домашнему очагу". Прямо так и сказал! Я с ним спорил, грозил покончить с собой:
- У меня нет очага, я не знаю, куда идти, у меня нет никого: я - поэт!
Звучит абсурдно, глупо, смешно, но именно последний аргумент убедил доктора Лебедева, еврея из Витебска, что меня не надо далеко отсылать. Он оставил меня под своим началом и даже объяснил почему:
- Знаешь, один парень, влюбленный в очень красивую девушку, стал ей писать по письму в день… Так вот, она вышла замуж за почтальона.
- Не вижу связи.
Он, похоже, рассердился:
- Не видишь? Ну так я тебе сейчас объясню. Дело в том… в том… А, черт, я рассказал не тот анекдот. - И он расхохотался: - Просто я таких повидал. Ты бы нашел способ вернуться и всем нам жизнь отравить! Нет, раз ты уже здесь, лучше оставить все, как было.
С его легкой руки я и стал санитаром, из тех, что бродят с носилками в поисках раненых.
- Будешь таскать других, пока самого не потащат, - пояснил Лебедев.
Одним словом, так началась и закончилась моя воинская эпопея.
Лебедев был воспитанным и мягким человеком. Когда он вспоминал Витебск, на его морщинистый лоб падала черная прядь, а губы нервически подергивались. Мы прекрасно понимали друг друга, хотя были совсем разными людьми. Он, например, пил, как лошадь, я же только делал вид, что пью. Я часто злился, а он лишь притворялся, что тоже рассержен. Он запрещал мне курить, а мне его махорка нравилась почти так же, как ему самому.
- Черт тебя возьми, - отечески укорял он меня. - Если б ты и так не был болен, тут уже наверняка бы заболел. А если б я не был уверен, что ты скоро сдохнешь, сам бы задушил вот этими руками!
- Как же так, товарищ врач? Вы что, мало больных угробили? Надо еще чуток?
Я знал, как его рассмешить, и он был очень мне благодарен за это. Вот мой вклад в дело войны: я смешил. А в те времена, осенью 1941 года, смех ценился, он тогда был редкостью.
Газеты об этом молчали или упоминали весьма невнятно, но наша армия, застигнутая врасплох немецким ударом, выглядела довольно жалко. Я-то знаю: сам там был. Оборону никто не подготовил, все действовали наобум, почти вслепую. Города и укрепрайоны сдавались без сопротивления: вражеские танки крошили все на своем пути, защитники гибли, как мухи, или сдавались всем скопом. От поступающих раненых и из планов эвакуации, над которыми корпели в наших штабах, медики знали, что происходит. После Киева, Одессы, Харькова подходил черед Москвы.
С каждым днем Лебедев становился все более хмурым. Он знал нечто такое, о чем я не догадывался. Я задавал ему вопросы, но он их жестко отметал. Когда я настаивал, он сердито отворачивался. И все же однажды, сидя в натопленном бараке с бутылкой водки на столе, он заставил меня поклясться, что сохраню все в тайне, и в общих чертах обрисовал положение евреев на захваченных немцами землях. По сообщениям партизан и агентов, заброшенных за линию фронта, можно было судить об их истреблении.
- Не понимаю, не понимаю, - озадаченно твердил он.
- Что тут непонятного, товарищ полковник? Немцы ненавидят евреев, русских и коммунистов. Они достаточно много об этом кричали. А теперь все эти люди в их власти. Вот они их и убивают, это в порядке вещей…
- Но все-таки, все-таки, - повторял Лебедев и пил.
- Вы их не знаете, а я знаю. Они - бесчеловечные варвары. Способные на все ужасное, что можно придумать.
- И все-таки, все-таки, - не унимался Лебедев, совсем меня не слушая.
Он прислушивался к другим голосам, тем, что звучали в его собственной душе.
- Я знаю всех в Витебске. Я там вырос. Я там лечил больных, всех, без различия веры или крови. Почему добрые жители Витебска позволили этим извергам убивать своих соседей-евреев? Они ведь могли их защитить. Спрятать. Но не сделали этого. Сорок лет коммунистического воспитания… Не понимаю, не понимаю.
Между нами была большая разница. Я знавал Берлин, а он считал, что ему все известно о Витебске. Витебск просто пожертвовал теми, кого Берлин приговорил к смерти.
- И все-таки, все-таки, - бормотал Лебедев. - У меня есть друзья, которым я подарил год, два или десять лет жизни.
Успела ли его семья уехать из Витебска? Мне хотелось задать ему этот вопрос, но в конце концов я решил не спрашивать.
Дни и ночи длились, как в нескончаемом сне. По мере того как наши армии отходили, в лагере для подготовки бойцов все жарче кипела жизнь. Вокруг Москвы жители рыли траншеи. Здесь же врачи готовили передвижные госпитали. Если октябрь прошел в атмосфере повышенной тревожности, то в ноябре воцарилось недоверие к слухам. Враг продвигался слишком быстро по слишком многим направлениям одновременно. Боги войны ему благоприятствовали. Спасти нас могло только чудо, но кто, кроме евреев, верит в чудеса? Да и евреи навряд ли теперь в них верили.
Однако же чудо случилось. Оно слишком известно, чтобы мне на нем задерживаться: генерал Мороз перешел в наступление, и все закончилось. Вместо того чтобы принимать солдат, раненных в боях, наш лагерь стал лечить жертв обморожения. Мест не хватало, но мы не жаловались. Напротив, мы поздравляли друг друга с таким везением, словно внезапное необъяснимое падение температуры было подвигом, задуманным и исполненным нашим высшим командованием.
Странное дело: хотя я и был с медицинской точки зрения болен, причем серьезно (все это есть в моем личном деле), внешне на мне это никак не сказывалось. Мое состояние не только не ухудшалось, но я себя чувствовал вполне нормально. Лебедев не скрывал удивления:
- На моих глазах ты помирал, а теперь ходишь бойкий, словно маляр на стройке.
- А почему маляр, товарищ полковник?
- Не знаю. Я одного такого когда-то видел у себя в городе. У него был вид носильщика.
- А почему носильщика, товарищ полковник?
- Не знаю. Потому что… Оставь меня в покое.
Долгие мрачные вечера мы коротали за разговорами, речь шла о евреях, о литературе, философии. Он знал, что я поэт, но я обходил эту тему. Фронту нужны были солдаты, а им - медбратья с носилками, а не поэты. Но однажды ночью, когда царило какое-то особенное молчание, как в первые времена творения, я не мог не процитировать ему несколько стихов о смерти и об умирающих. Они принадлежали не мне, а одному малоизвестному средневековому автору, дону Педро Барсалому, уроженцу Кордовы и другу кастильских евреев. В моем переложении на идиш это выглядело так:
Ах, эти немые и кровожадные
умирающие! Они вечно толпятся
в памяти ангела,
его же и проклиная…
- Хорошо читаешь, - одобрительно кивнул Лебедев, вытягивая ноги на кушетке. - Продолжай.
Я прочитал вторую строфу:
Ах, смерть, ты способна гасить
горящее пламя,
но солнце, молю, не туши,
что тебя освещает…
В эту ночь Лебедев забыл о бутылке. Прикрыв глаза, он слушал. Ждал продолжения, но я все забыл.