Предлагаю тебе, человек,
мою память
и то, что ее питает,
мой свет
и его сумерки;
а от тебя взамен
хочу все то же,
но твое.
- Еще, - попросил Гриша, не понимая услышанного, но испытывая непонятное возбуждение. - Еще, читай еще!..
- Ты откусила от запретного плода
без меня;
ты ощутила дыхание жизни
без меня;
ты узнала меру бесконечного
для меня.
Но голодный ребенок,
жаждущий странник,
испуганный старик
нуждаются - во мне,
и я горд этим.
А ты, ты далеко.
- Это идиш, - пояснила Раиса. - Твой отец писал на идише.
- А это что?
- Это язык.
- Как русский?
- Нет. Это еврейский язык, он ни на что не похож: умеет так передавать горе и радость, как никакой другой. Это очень богатый язык очень бедного народа.
- Еще! - с горящими щеками взмолился Гриша.
Она продолжила чтение, потом закрыла книгу и сказала:
- Запомни: твой отец поэт.
- А что это такое?
- Это значит, твой отец был поэтом; поэты - это те, кто живет в настоящем времени.
- А это что значит?
- Это значит, что… твой отец не был похож на других людей. Он жил, мечтал, страдал, любил иначе. Для него жизнь была песней. Он думал, что слова могут всё.
Гриша захлопал в ладоши:
- Люблю, когда ты читаешь. Так и хочется открыть окошко и кричать: "Подходите, послушайте песни моего папы!.."
- Не надо, - тихо произнесла Раиса. - Нельзя об этом говорить.
- Почему?
- Потому, что это опасно.
- Для моего папы?
- Да нет же. Твой отец умер…
- Умер? Мой отец? Разве так может быть, ведь он поэт? Ты же сама сказала, что поэты живут в настоящем времени. Всегда живут.
- Да, я так и сказала.
- Тогда как же?
- Они мертвы, но из жизни не уходят, остаются.
- Нет, мама, мой папа не мертвый. Он - книга, а книги не умирают.
Раиса, с головой погруженная в свои мысли, посмотрела на ребенка с таким состраданием, что это его буквально потрясло.
- Не надо так грустить, мама. Я тебя люблю. Так же, как его. Так же, как ты его любишь. Ведь ты его любишь, правда?
Глаза Раисы потемнели, зрачки стали огромными. Гриша испугался:
- Что с тобой, мама?
- Ничего, ничего.
- Скажи, я хочу знать.
- Ты еще очень маленький. Слишком маленький, чтобы что-то понять.
В ее голосе, во взгляде Гриша различил какую-то дрожь и в замешательстве умолк. Почувствовал, что откуда-то надвигается угроза. Его комната ему больше не принадлежала, игрушки - тоже: кто-то хотел разлучить его с матерью, как уже разлучил с отцом. Мир был полон воров, тех, кто крадет души, убивает поэтов и рвет книги. В таком мире сироты живут одиноко, без родных и близких.
Завещание Пальтиеля Коссовера
С вашего разрешения, гражданин следователь, я хотел бы прежде, чем начать - а начну я с конца, так как чувствую: он близок, - выразить вам благодарность.
Вы любезно согласились дать мне разрешение и здесь заниматься своим профессиональным делом. Вы даже предложили мне тему: "Напишите книгу о собственной жизни".
И вот, благодаря вашему благорасположению, я пользуюсь привилегией, которая в нашей традиции дается одним праведным. Им сообщается о приближении смерти. Чтобы они оказались в силах дожить до нее, а особенно чтобы подготовиться, привести в порядок свои дела. И мысли. И воспоминания.
А буду ли я "праведником"? Конечно, я шучу. Превращусь ли я в него в ваших глазах или как минимум благодаря вам? Этот религиозный термин здесь, как мне представляется, самым забавным образом уместен, ибо разве наши отношения, гражданин следователь, не эволюционировали с самого начала под влиянием некой религии? Вы призывали меня "покаяться", "признаться, как на исповеди", "очиститься", "искупить", "загладить вину", заслужить "прощение", стать достойным "спасения" - все эти действия имеют религиозную подкладку. Священник вы или инквизитор, но вы служите Партии, чьи свойства уже из разряда божественных: она великая, героическая, всемогущая и несущая мир, непобедимая, всеведущ…
Если время мне позволит, гражданин следователь, я когда-нибудь к этому еще вернусь. А сначала о признаниях.
Тысячу раз вы меня допрашивали о тех обстоятельствах содеянного, которые мне вменяются в вину. И столько же раз я отвечал вам, что ваше обвинение разваливается на ходу.
Сегодня в качестве благодарного ответа на вашу услугу имею честь вам сообщить, что я уже так не думаю: я признаю, что виновен. Не по всем пунктам, не по тем, что касаются еще каких-то людей, кроме меня, а только в том, что для меня - а значит, и для вас также - имеет чисто символическую ценность.
Я объявляю себя виновным (я выражаюсь определенно: именно виновным, а не виноватым) в том, что испытывал чувство, родственное ненависти, по отношению к славной русской нации, в лоне которой вырос и за которую сражался на фронте.
Я признаю себя виновным в том, что питал (впрочем, запоздало, даже слишком) несоразмерно горячее чувство любви к тому упрямому народу, к коему принадлежу и который вы и вам подобные не устают поносить и преследовать.
Да, сегодня я рву все связи с тем миром, который охраняет и представляет эта тюрьма. Я берусь защищать еврейское дело, теперь я принадлежу ему полностью и без остатка. Да, я оставляю за собой право быть солидарным со всеми евреями, где бы они ни находились. Да, я - еврейский националист в историческом, культурном и этическом смысле этого термина: прежде всего я - еврей и жалею, что не заявлял об этом ранее и в иных местах.
А теперь перейду к фактам.
Вы будете смеяться, но мне было бы удобнее изъясняться стихами. В конце концов меня называют поэтом. Но это бы заняло целую жизнь…
Фамилия, имя, отчество - нужно ли мне здесь их писать? Вам хорошо известно, кто я такой. Конечно, пройдя череду допросов, можно дойти до того, что сам об этом забудешь. А вы, узнали ли вы после них что-либо новое? Простите за дерзость щелкопера, гражданин следователь, но его история вас с ним навсегда неразрывно связывает. Однажды в старости вы останетесь один на один с вашими соображениями, как вот я сейчас, и спросите себя: "Кто я есмь?", на что последует ответ: я - тот, которого один еврейский поэт видел перед тем, как его повели на казнь, я - тот самый человек, чей образ Пальтиель Гершонович Коссовер унес с собой в обитель смерти.
Да, Пальтиель Гершонович Коссовер - это я. Поэт по призванию, еврей по рождению и - да простится мне это - коммунист (или бывший коммунист) по убеждениям. Знаю: вы состроили гримасу. Мы отрицаете за мной право упоминать мои должности и заслуги. Я - враг народа, вы это мне достаточно повторяли. Но врагом народа не становятся, им бывают от рождения. Даже если человек сам об этом не догадывался, даже если он сам ретиво боролся с народными врагами. Это как благодать у некоторых христиан: она либо есть, либо ее нет - с нею рождаешься.
Моя история идеально прослеживается: я родился в 1910 году в том красивом городке Белеве, что впоследствии стал известен под названием Красноград. Увы, точнее определить дату я не в силах: где-то между концом мая и началом июня. Знаю лишь, что появился на свет во второй день праздника Пятидесятницы. Отец мой, видите ли, как все евреи, занимавшиеся промыслом, был глубоко религиозным человеком и жил только по иудейскому календарю: от праздника до праздника, от шабата к шабату: неделя начиналась в воскресенье, а год - в сентябре-октябре.
Странное совпадение: мой дедушка, чье имя я ношу, умер в тот же самый день того же праздника, но тремя годами ранее. О нем мне известно, что он владел лесопилкой в соседней деревне. Его уважали во всей округе. Бродяги произносили его имя, как благословение: он давал им приют и кормил их, словно дорогих гостей, внушая им, что они оказывают ему услугу, соглашаясь принять от него милостыню. Его также уважали за начитанность и набожность. Желая привлечь евреев в свое местечко, он построил Дом молитвы и учения, где знакомил взрослых и детей с Талмудом и комментариями к нему. Помнится, мне рассказывали, что самые известные раввины обеспокоились приехать на его похороны.
Будучи подростком, я отыскал в томике, принадлежащем моему отцу, фотографию, которая по необъяснимым причинам меня смутила. На ней был изображен какой-то хасид очень величавого вида. Крупный, мощный, с благородным и приветливым лицом. Я спросил о нем у матери:
- Кто это?
- Твой дедушка, - отвечала она. - Пальтиель Коссовер. Ты должен гордиться, что носишь его имя.
Я же по глупости, только чтобы ее задеть или сбить с толку, выкрикнул:
- Что значит гордиться?
И коммунист во мне зашел в своей наглости еще дальше:
- Мне гордиться каким-то хасидом? Да я стыжусь его!
Мама молча заплакала, а я вместо того, чтобы остановиться, попросить у нее прощения, продолжал с нечестивостью, достойной полного кретина:
- Ты забываешь, мама, в какое время мы живем. Мы верим в коммунизм, мы покончили с Богом и отвергаем тех, кто использует веру в Него, кто использует Бога для того, чтобы помешать евреям освободиться от старых повинностей, жить по своей воле, бороться за гражданские и человеческие права.
И на глазах у объятой ужасом матери, чей взгляд по сей день не могу забыть, я порвал желтую фотографию - верх грубого недомыслия! - в некотором роде отправляя в небытие собственного деда… Теперь я об этом сожалею, гражданин следователь. Впрочем, я пожалел об этом уже вскоре, но по совсем другим причинам. Мама не стала меня ругать или чем-то угрожать, только проговорила тихо:
- Я ничего не скажу твоему отцу, Пальтиель. Я ему ничего не скажу.
Тут мне захотелось вымолить у нее прощение, прижаться к ней и… Но я этого не сделал. Мне было слишком стыдно… или, напротив, недостаточно. Теперь я раскаиваюсь во всем этом, причем вдвойне: мне больно, что причинил столько горя матери, обидно, что предал отца, жалко, что надругался над лицом деда, чье имя ношу. Как хотелось бы, чтобы однажды сын увидел его портрет! Впрочем, он никогда не увидит даже моего. Мой сын… Не заставляйте меня говорить о сыне, гражданин следователь, имейте жалость, прошу вас, хотя знаю, что ее у вас нет. Спрашивайте меня о чем угодно, но оставьте сына вне ваших игр: ему только два года.
Он носит имя моего отца: Гершон. Уменьшительное от него - Гриша. Мой отец был одновременно властным и добрым. Будучи младшим из восьми сыновей, он, казалось, страдал неизлечимой робостью. Между тем он заставлял к себе прислушиваться, лишь только входил в комнату. Редко повышал голос, однако ему достаточно было кашлянуть, прежде чем начать говорить, как все внимательно замирали. То, что он хотел сказать, всегда укладывалось лишь в несколько фраз, подчас в одно слово. Ясно, сжато и справедливо. Вижу, как вы посмеиваетесь, гражданин следователь: мое обыкновение с такой любовью упоминать об отце вас, разумеется, забавляет. Тем лучше или тем хуже. Отец… я любил его, я им восхищался. Я никогда ему этого не говорил, вы единственный, кто это слышит. Он, видите ли, наверняка думал совсем не так. Признайте же, я прилежно воспринял уроки коммунизма: сын должен отречься от своих предков.
Отец… Я принес ему много горя… я его мучил, пытал. Тем не менее, когда он решал мне отвечать, опровергнуть какой-либо довод или просто поговорить с глазу на глаз, я слушал его, не перебивая.
Я - единственный из троих его детей (у меня еще были две сестры), кто причинил ему столько забот. Он хотел, чтобы я вырос хорошим евреем, я же сделал все, чтобы замазать грязью его мечты. Теперь, составляя это завещание, я пытаюсь добраться до истоков собственного бунта. В каком возрасте это произошло? Сразу после бар мицвы, то есть мне уже шел четырнадцатый год. Значит, это случилось после нашего отъезда из Белева.
Я вспоминаю о Белеве, о моем белевском детстве. Еврейский дом на еврейской улочке, проложенной в еврейском же квартале. Если перефразировать нашего великого поэта Ицхака-Лейба Переца: у нас в Белеве даже речка говорила на идише, и деревья из месяца в месяц хвастались или печалились тоже на идише, солнце же вставало, чтобы посылать еврейских детей в хедер, а каббалистов - к ритуальным омовениям. Время протекало, делилось по четвертям года, руководствуясь ритмом Торы. Все предавались отдыху в седьмой день недели, ели мацу на Пасху, постились в Судный день и пьянели, славя Талмуд. Зажигали свечи, чтобы отпраздновать победы и чудеса, отделенные от нас не одной тысячей лет, молились за восстановление Храма, чье разрушение всех еще ввергало в грусть. Давид со своими псалмами, Соломон с притчами, Илия со спутниками, Бешт с учениками жили прямо среди нас. Рабби Акива, рабби Шимон бар Йохай, маленький рабби Зейра из Вавилона были частью нашей повседневности: я слушал их, с ними говорил, играл с их детьми. Мы все цеплялись за настоящее, но жили в прошлом.
Когда мне исполнилось три года, отец завернул меня в свое бескрайнее, тяжелое молитвенное одеяние и отнес к наставнику реб Гамлиэлю. Суровый лик, густые брови, всклокоченная борода - реб Гамлиэль внушал ужас, нас у него было с десяток ребятишек или, может, два десятка (я еще не умел считать), и нам предстояло выучить, распевая их, те священные вечные буквы, с помощью которых Всевышний, как полагают, создал Вселенную, а теперь мы, Его противники, свирепые рационалисты, думаем все объяснить. Лентяи каждое утро дрожали, впрочем, и все прочие тряслись тоже: реб Гамлиэль при всяком удобном случае пускал в ход плетку, охаживая спины нерадивых, рассеянных - последних он обвинял в лени, расхлябанности и даже в склонности к бандитизму… Не верите? Он так считал. Реб Гамлиэль воплощал все, что я мог ненавидеть в трехлетнем возрасте. Но ныне, когда я подвожу итог этим дальним годам, я вспоминаю старого наставника тепло и ностальгически.
И не надо мне говорить, что это в порядке вещей: мол, евреи любят страдать. Мы не так глупы. Если я испытываю что-то вроде нежности к суровому старику, который когда-то причинял мне боль, то не из-за любви к страданию, а из почтения к знаниям. Скажу даже, что в то время я презирал реб Гамлиэля - его самого и все, вестником чего он являлся: учение через страх, принуждение к занятиям - душную тюрьму, где даже слова упрямо не желали повиноваться: они когтили и до крови обдирали рассудок.
Каждый вечер я возвращался домой в слезах. Отцу я их, разумеется, не показывал. Никогда бы не осмелился даже намекнуть ему, что подобное преподавание мне отвратительно, что я до смерти боюсь того, кто меня учит. Но я отводил душу перед матерью. Поскольку отец часто задерживался в магазине (он торговал тканями), мне выпадал час или два, чтобы стереть следы дневных мучений. Чтобы успокоить меня, мама напевала грустные колыбельные: под люлькой дремлет овечка, в люльке спит младенец, а на него льются слезы нежной прекрасной вдовицы, и имя ей - Сион… А мама прибавляла:
- Выучи эти слова: сегодня они навевают сон, но завтра ты их заставишь звучать, и они запоют.
Постепенно я приспособился к ритму такого существования: днем плакал, вечером улыбался. Так продолжалось два года. Два года подавленных печалей и приступов ярости; двадцать две буквы алфавита встречали меня с вызовом, но я, скрепя сердце, их все же укрощал.
Когда я ушел от реб Гамлиэля к более ученому наставнику, то вскоре понял, что не вполне освободился от страха: тот словно прилип к коже, стал частью моей жизни. И еще я понял, что так чувствую не я один: даже мои родители еще несли на себе его отпечаток, а также их друзья, евреи на улице, в квартале - все увязали в страхе. Боялись, конечно, не реб Гамлиэля, но окружающего нас мира, чьи неясные угрозы заставляли содрогаться и самого грозного наставника.
Одно воспоминание: вечер Нового года, меня отправили домой еще до дневной молитвы "минха", я спрашиваю у матери, в чем дело. Она объясняет: с сегодняшнего вечера до завтрашнего утра запрещено изучать священные тексты. Почему? Она этого не знает. Набравшись смелости, я обратился к отцу, который знает все.
- Этой ночью, - отвечал он, - над нами проходит проклятье. Лучше не показывать ему наши тайные сокровища.
Позднее я узнал, что на всех христианских землях в эту ночь враги евреев преследуют их на улицах, чтобы наказать именем Господа и Его любви к ним; а потому считается более разумным не посещать в этот день ни школу, ни Дом молитвы и учения: осторожность велит евреям не выходить на улицу.
Я рос, созревал и понимал все яснее: быть евреем в христианском мире - значит познать страх и к нему приспособиться. Бояться надо неба, а плюс к тому - людей. Бояться жить и страшиться умереть, бояться всего, что дышит за твоей стеной, и того, что затевается с той стороны. Над всеми нами тяготел непроясненный страх, каждый боялся неведомо чего. Иногда опасение принимало определенную форму, угроза становилась явной. Так, я имел случай пережить от начала до конца мой первый погром и выжить. В каком возрасте? Уже не помню. Знаю только, что это случилось еще до Первой мировой войны.
В тот день мой отец с перевернутым лицом неожиданно появился в классе, отвел учителя в угол и там сообщил ему какую-то новость. Что дело плохо, стало тотчас ясно, так как учитель решил на один день закрыть хедер. При этом он вздыхал:
- О Всевышний! О Бог Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над их чадами, ведь они и Твои, смилуйся над ними.
Сбитые с толку, мы уставились на него. Столько свободных часов, какой подарок! Мы уже готовы были возликовать, но тут мой отец вернул нас на землю:
- Отправляйтесь домой, бегите быстро и, если Всевышнему будет угодно, возвращайтесь завтра.
Я взял его за руку и почти бегом последовал за ним. Никогда не видел, чтобы он так спешил. Мама была во дворе с веником в руках: она начинала готовиться к Пасхе. Заметив нас, она мигом все поняла и свободной рукой зажала рот, чтобы оттуда не вырвался крик ужаса.
- Где девочки? - спросил отец.
- Дома.
- Пусть остаются дома. Скажи им, чтобы никуда не выходили. - И добавил: - Я велел закрыть школу.
- А магазин?
- Тоже закрыл. Надо закрыть всё.
По виду мамы не скажешь, что она удивлена: у нее это был не первый погром.
Время близилось к полудню. Стоял великолепный апрельский день. Деревья в цвету - праздник запахов и разноцветья. Голубое небо с белыми полосками облаков. Золотое солнце, обещающее все блага мира. В отдалении - радующие прохладой рощи. Спокойная блистающая река. И посреди этого - короткое, жестокое, варварское слово, взрывающееся как женский вопль или ор толпы, которую рубят шашками, похожее на тело со вспоротым животом и на пробитый череп. Да, гражданин следователь, наступал, вероятно, полдень. Один из тех весенних полдней, когда человек чувствует, что проживает эти минуты в согласии с Творением, а Белев был красив… Той красоты Белева, того спокойствия будущего Краснограда я никогда не забуду.
Мне не забыть ничего из событий того дня.
Отец позвал старшую дочь Машу:
- Хочешь для меня кое-куда сходить?
- Конечно, отец.
- Не боишься?
- Нет, отец. В любом случае женщине не так опасно. Что надо сделать?
- Сбегать в молельню и велеть ученикам, которые не из города, прийти к нам, если они не знают, где схорониться.
Маша ушла и вернулась с тремя молодыми людьми, один из них потом по прихоти случая стал ее мужем.