Завещание убитого еврейского поэта - Эли Визель 5 стр.


В этот же период детства он пережил две решающие встречи. Прежде всего с доктором Мозликом, а потом с ночным обходчиком, сторожившим несколько домов, где находилось их жилье. Этого странного человека звали Виктор Зупанов, он стал Гришиным защитником, наставником, союзником и другом.

Доктор Мозлик был врачом или вроде того. Гриша был уверен, что он часами простаивал перед зеркалом, любуясь собой, а может быть, и болтая с собственным отражением. Со своими усиками, с жесткими и пронзительными ледяными глазками он выглядел человеком, уверенным, что все в этой жизни он уже изведал и может себе позволить.

Гриша не понимал свою мать. Как могла она увлечься таким типом? Конечно, она была одинока, нуждалась в опоре и заботе, а сын лишь усугублял ее одиночество.

Мозлика Гриша презирал и не скрывал этого. Из-за него Раиса стала исчезать по вечерам и прокрадывалась в квартиру этажом выше. Чтобы ее успокоить, Гриша делал вид, что спит. Впрочем, она уходила бы, даже если б он не притворялся. Часто с заплаканными глазами, умирая от беспокойства, Гриша дожидался ее возвращения. Когда же скрипнет дверь? Пока она не отворялась, тревога не отпускала его, только услыхав звук дверных петель, он зажмуривался, изображая глубокий сон. Но однажды у него ничего не вышло. Веки не хотели опускаться. Гриша тер их, тянул - все напрасно. Раиса зажгла настольную лампу и увидела искаженное лицо сына:

- Что с тобой, Гриша?

- Ничего, мама. Совсем ничего.

- Ты не спал?

- Спал. Только что проснулся: страшный сон приснился.

- Я здесь, с тобой. Спи. - И она потушила лампу. - Тебе бы хорошо подружиться с кем-нибудь, - сказала она в темноте. - Сходить в гости. Теперь это не запрещается, уже можно.

- Я это хорошо усвоил, - пробубнил он угрюмо.

Она вздрогнула:

- Ты о чем?

- Ни о чем.

Она чуть помолчала, потом спросила:

- Ты на меня сердишься?

- Нет.

- Знаешь, доктор Мозлик - хороший человек, ты тоже его полюбишь, если…

- Если что?

- Если узнаешь его поближе. Да и он сам был бы не против.

Гриша немного подумал, потом спросил:

- А когда вы там вместе, что вы делаете?

- Ничего, - торопливо ответила она. - Просто разговариваем. Пьем чай и разговариваем. А Володя… гм… доктор Мозлик так хорошо умеет говорить!

- А мой папа?

- Что ты имеешь в виду?

- А мой папа хорошо говорил?

Недружелюбное молчание пролегло между ними глубоким рвом.

- Твой отец говорил мало, Гриша. Он был поэтом. Поэтам для того, чтобы в них запели стихи, необходима тишина. Твой папа подолгу молчал.

Гриша обещал себе, что однажды тоже умолкнет. И научится слышать слова до того, как они родятся на свет, и после того, как они отзвучат.

"Я никогда не смеялся, - повторял ночной сторож. - Ни разу в жизни. Родители пытались меня рассмешить, соседи старались, похитители детей тоже попробовали. Жизнь и смерть, валяющиеся вповалку, словно парочка пьяниц, пробовали, как могли, рассмешить меня. Родители водили меня к докторам, и те делали так, что меня рвало; потом - к цыганам, и те меня поили вином, а после пришел черед клоунов, монахов, мошенников, колдунов, акробатов, шутов гороховых, факиров… Но я всегда уходил с хмурым лицом.

В интернате учителя считали делом чести меня рассмешить. Они меня били, лишали пищи, воды и сна, это их смешило. Меня - нет.

Одноклассники меня изводили. Девчонки щекотали, их мамочки гладили по головке и лопались от смеха. Но ничего не помогало: я не смеялся.

Ни друзей, ни врагов у меня не было. Ни любовницы, ни внебрачных детей - никого. Да я и сам был никто. И все потому, что неумел смеяться.

На службе я видел все, что происходило, наблюдал, слушал, делал заметки - но и там мне ни разу не захотелось засмеяться".

Завещание Пальтиеля Коссовера
(Продолжение)

Чуть позже разразилась война, но, клянусь, я тут ни при чем. Конечно, это вас шокирует, гражданин следователь, ведь вы убеждены, что все, что происходит на белом свете, - результат козней, задуманных и направляемых евреями. Но не в тот раз. Сараево обошлось без меня.

На самом деле я там не совсем во всем разобрался. Все эти имена, титулы, короны - слишком много чести для головы еврейского мальчишки. Взрослые все ходили озабоченные, я тоже, однако у меня для этого имелись веские причины: нам пришлось сократить летние каникулы, чтобы исправить то, что натворили погромщики. Подправить дома, заменить порушенную мебель, захоронить опоганенные книги. Тут всем хватило работы, ученикам - тоже.

Похороны жертв погрома произвели на меня огромное впечатление. Длинный кортеж погребальных носилок, покрытых черными покрывалами; несли их ученые мужи и раввины в траурных одеждах; вся церемония происходила во дворе большой синагоги, и на ней присутствовали официальные лица, приехавшие издалека: из Харькова, из Одессы, Петербурга. Толпа, сгрудившаяся под серым низким небом, выслушала поминальные проповеди, а потом зашагала к кладбищу. Впереди шли три синагогальных служителя - этакие страшилища в человеческом облике, они трясли деревянными плошками для пожертвований и кричали: "Цедака тацил мимавет!" ("Милосердные дары сильнее смерти, они спасут вас от нее")… Каждый боязливо приближался и бросал в плошку монету. Отец дал мне пять или десять копеек, но я все не решался подойти и опустить их. Знаю, вышло глупо, но эта высокорослая троица худых, как сама смерть, служителей, идущих впереди мертвецов, вводила меня в ступор, я цепенел от страха, еще и сейчас мне зябко об этом вспоминать.

А в конце лета церкви дали мне понять, что началась война: со всех колоколен разнесся похоронный звон. Мрачный, тревожный. Часами перекликаясь через поля и горы, колокола объявляли людям, что пришел их черед повстречаться со смертью: одним в качестве ее вестников, другим - жертв. Они названивали неумолчно, казалось, они никогда не перестанут колотить по нервам, готовить нас к бойне.

- А что такое война? - спросил я у отца.

Он попытался мне объяснить, заговорил о политике, о стратегии, о территориальных притязаниях, о национальной кичливости, об ожидании экономических перемен. Но я понял только, что австрийцы любят своего короля, англичане - своего, русские - тоже своего, но все эти короли завидуют друг другу и ненавидят своих коронованных соседей.

- Тогда почему же, - удивился я, - они сами не подерутся друг с другом? Почему они посылают вместо себя самих свои народы, чтобы те убивали и умирали? Ведь было бы куда проще…

Папа думал так же, но заметил:

- К несчастью, у королей голова устроена не как у нас.

А в другой раз он дал еще более удачное объяснение:

- Война - это своего рода тоже погром, только убивают гораздо больше людей.

- Значит, она - против евреев?

- Не только против них. Видишь ли, во время войны некоторые люди делаются евреями, сами того не ведая.

Город пустел, те жители, кто мог держать в руках оружие, исчезали, на их месте оказывались неизвестные чужаки. Призванные под знамена мужья и сыновья с песнями шли на вокзал, а мобилизованные в иных уголках рекруты вступали в наши пределы. Сначала война представлялась мне большущим путешествием, бесконечным перемещением, отрывом от родных корней в масштабе целых народов.

Признанный по здоровью негодным к военной службе, мой родитель никак не изменил наш повседневный уклад, а вот мои дядья по отцовской и материнской линии надели мундиры и отправились сражаться, отстаивая честь и славу повелителя всех россиян.

Как мне помнится, зимними вечерами соседи и друзья собирались у нас в столовой, а летом - во дворе под тополем. И обсуждали положение на фронте. Часто нас навещала та троица учеников, что разделила с нами невзгоды погрома. Двое приходили ради еды, третий - ради моей сестры.

Нередко в наших вечерних беседах заходила речь о видах на будущее. Что для евреев лучше: победа царя или кайзера? Впрочем, ту войну друг за другом проиграли оба, ни одному она впрок не пошла.

В то время в наших домах много говорили об очень высоко взлетевшем монахе, обладавшем большою злокозненной властью, о его влиянии на петербургский двор и высшее чиновничество, а еще о бедности в стране, об истощении всех сил, о том, что солдаты не воюют или воюют плохо, а богачи и аристократы вблизи и вдали от линии фронта проводят дни в пирах и попойках, между тем как в народе - мы это уже ощущали - растет возмущение…

Я услышал новые слова: большевизм, меньшевизм, социализм, анархизм. И однажды спросил отца: а что такое, собственно, "изм"?

- Это как нерешительная женщина, готовая обручиться с любым… словом, - объяснил он.

Заходила речь о заводилах бунта, их называли смелыми или безрассудными (это - как посмотреть). О тех, кто был в подполье или за границей и заявлял о своем желании и реальной возможности прогнать царя с престола.

- Ну, это просто смешно! - заметил кто-то из собеседников. - Свергнуть царя - ни больше ни меньше! Нет, все это несерьезно, просто несерьезно…

А еще говорили о революциях, о контрреволюциях, о Брест-Литовском перемирии, о мире, о белых и красных армиях.

Почему однажды мой родитель решился-таки уехать из Белева и обосноваться с нами в Румынии? Скорее всего, гражданской войны он боялся больше, чем коммунизма. Но неизвестного коммунизма опасался все же больше, чем традиционной ненависти отъявленных антисемитов.

Переезд был трудным и полным неприятных происшествий. Мы потеряли четверть всей поклажи. Матери переезд дался с трудом, но она никогда не жаловалась. Маша жалела, что расстается с будущим мужем, Злата, которая была на год моложе сестры, как всегда, держалась доброжелательно и всем помогала. Меня же такие приключения только будоражили: зрелище разграбленных городов и деревень, бегущие в поисках спокойного уголка мужчины и женщины с целыми ворохами историй, которые рассказывались между двумя рукопожатиями, - все это выходило за рамки обыденного. В моем восприятии то время осталось значительным событием, затронувшим все струны души. В детской головке подчас возникало подозрение, что вся эта война нужна была только для того, чтобы меня встряхнуть, кое-чему научить и дать попутешествовать.

Добравшись до Льянова, мы были радушно встречены и пригреты Шолемом, двоюродным братом матери, благоверным хасидом, последователем рабби Исроэля Фридмана из Ружина. Там мы быстро освоились. А что вы хотите, гражданин следователь? Евреи везде остаются евреями: отзывчивыми, милосердными, гостеприимными. Каждый знает, что роли могут перемениться и тот, кто сегодня дает мне убежище, завтра сам окажется оторванным от своих корней изгнанником и моим гостем.

Вы порицаете еврейский национализм за его интернациональную природу, и вы правы: между торговцем из Марокко и чикагским химиком, тряпичником из Лодзи и лионским магнатом, каббалистом из Цфата и филологом из Минска существует родство, более глубокое, прочное и древнее, чем между жителями одной страны, одного города, притом имеющими одинаковые профессии. Один еврей - никогда не одинок: он всегда полномочный член вневременной общности, даже если она неразличима глазом и ни географически, ни политически в тот момент не устоялась. Еврея не определить геополитическими терминами, гражданин следователь, он осмысляется в исторических категориях и исчерпывается ими. Евреи помогают друг другу, чтобы продолжить общую историю, чтобы испытать на прочность и обогатить совокупную судьбу, расширить поле своей коллективной памяти.

Понимаю: все, что я вам говорю, становится дополнительным доказательством моей вины. Я уже признался в том, что являюсь плохим коммунистом, изменником, предавшим рабочий класс, неисправимым врагом вашей системы. Пусть так. Но приговор собственного отца для меня весит больше, чем ваш. Да, по сути, теперь для меня только его слово и имеет вес.

В мой смертный час я увижу именно его образ. Перед его лицом я должен оправдать свое существование. Но, думая об этом, я испытываю чувство, близкое к стыду. Слишком много лет потрачено впустую, на совершенно бесплодные поиски того, что не могло мне принадлежать.

Чтобы понравиться ему, мне следовало бы идти, не сворачивая, прямым небесным путем, подчиняться закону Моисея, сподобиться божественной благодати. Но все эти его надежды не сбылись. Как и многие другие.

А в Льянове мне уже по возрасту настала пора учиться, познавать новое, делать его своим. Отец записал меня в лучшие школы, познакомил с выдающимися учителями, приобщил меня к радости и восторгу хорошего спора по поводу талмудических тонкостей. Сегодня я спрашиваю себя, не тщетны ли были его усилия?

Я полюбил Льянов, а Белев уже казался мне далеким. А может, я полюбил Льянов именно потому, что Белев уже казался мне далеким. Я был искавшим убежище апатридом, румынским подданным. Погром канул в прошлое. Ни о войне, ни о бегстве больше не было речи. Меня должны были целиком поглотить (и поглотили!) занятия. Короче, жизнь налаживалась.

Отец вновь занялся торговлей тканями. Злата помогала ему в магазине. Сияющая Маша считала дни: ей предстояло замужество с уже известным учеником белевской ешивы.

Помню эту свадьбу. Хорошо помню, поскольку она меня нос к носу столкнула с нищетой и отчаянием. Это случилось в 1922 году, тогда же, когда и моя бар мицва.

Свадьбу сыграли со счастливым размахом. Там были наши дядья и тетки, племянники и племянницы - а я и не знал, что их у меня так много. Прибавьте сюда друзей, деловых партнеров и знакомых. К счастью, отец уже мог себе это позволить, иначе такой пир его бы разорил.

Следуя обычаю, приготовили особую трапезу для бедных; Маша танцевала для них и с ними. Разглядела ли она их? Да, разглядела и потом плакала. Но может быть, просто от волнения. Я же смотрел и сдерживал слезы. Именно впечатления этой свадьбы позже внушили мне интерес к коммунистическим идеям.

Стол для бедных накрыли в длинной просторной зале. Там было невыносимо душно. Стоящие и сидящие мужчины и женщины самого жалкого и отчаянного вида налезали друг на дружку, норовя ухватить кусок рыбы или сдобную булочку. То тут, то там вспыхивали перепалки. Люди плевались, вопили, осыпали друг друга бранью, доходило до рукопашной, но все это шло, как положено: дети голода хотели есть. В лохмотьях, с сумасшедшим блеском в глазах, с чертами лица, искаженными злобной жаждой набить нутро, они, чудилось, были рождены для иного мира, заколдованного и проклятого. Но в другой зале, где сидели люди достойные, приглашенные из хорошего круга, все пировали и радовались так самозабвенно, так истово, что прочее забывалось, словно зло мира и всякие земные несчастья ушли навсегда.

Переход из одной залы в другую был для меня ужасным испытанием. Я больше не обращал внимания на веселые или грустные песенки приглашенных музыкантов, до моего слуха уже не доходили благословения раввинов и цитируемые ими отрывки из священных книг, уместные в данных обстоятельствах. Все выглядели счастливыми, кроме меня. Я опять казался себе изгоем, позабытым среди нищих.

Готовясь к своей бар мицве, состоявшейся несколько месяцев спустя, я решил, что моя обязательная для такого случая речь будет о том, как толкуют еврейские священные тексты вопиющую социальную несправедливость.

Я в ней цитировал Вавилонский и Иерусалимский Талмуд, Маймонида и Нахманида, Менахема Реканати, Махараля из Праги, поэтов Золотого века и Виленского Гаона, я негодовал и протестовал:

"Раньше думали, что, если иудей беден, в этом повинно общество, если он страдает, то потому, что народ - в изгнании, но забывали, что здесь есть и наша вина, моя и ваша. - А в заключение возгласил: - Ежели человеку дано совершать несправедливости, в его же власти исправлять содеянное. Если сотворение мира отмечено знаком Всевышнего, порядок в нем зависит от человека".

Речь моя вызвала у слушателей некоторое волнение. Один пурист поставил мне в упрек неточность какой-то цитаты, некий правоверный объявил, что услышал в моих словах явственные "кощунственные намеки". А вот отец был краток:

- Помни вот что, Пальтиель: в Боге возможно все; вне Его - ничему нет цены.

На той же неделе реб Мендл-Молчальник подошел ко мне в Доме молитвы и учения и объявил, что избирает меня своим учеником. Я попал в число избранных: реб Мендл не брал под свою опеку невесть кого. Часто он отвергал кандидатов, даже не вдаваясь в объяснения. Однако мне он соблаговолил открыть, почему я стал достоин его внимания.

- Я беру тебя с собой, чтобы помешать тебе пойти по ложному пути, - возвестил мне его хриплый голос. - Ты ищешь кору, а не древесину, хочешь понять, а не узнать, стремишься к справедливости, а не к истине. Ничтожный, как тебе жить, если ты поймешь, что и сама истина несправедлива? Скажешь, это невозможно? Но кому дано это доказать? Нет, надо делать все, чтобы это стало невозможно. А этому я тебя научу.

В моей жизни началась полоса истового служения, наступил самый будоражащий и богатый период жизни, когда смирение и амбициозность мистических откровений достигают своих пределов. Я гнался за молчанием в слове, в молчании, как в засаде, я слово подстерегал, чтобы мое "я" достигло расцвета. Я успешно низводил его в ничто, падал ниц, чтобы видеть все с большей высоты, усмирял плоть, чтобы познать наичистейшую радость. Ради веры во спасение я плясал у края пропасти.

Направляемый, подстегиваемый и охраняемый реб Мендлом-Молчальником, я торил свою тропку на путях мессианства. Пытался совлечь с них завесу загадочности, сделать их доступными для смертных.

Дни и ночи я проводил в Доме молитвы и учения. Когда не молился - штудировал тексты, когда не штудировал - молился. Если усталость и сон одолевали мое сопротивленье, в грезах я видел пророка Илию, который, как гласит предание, знает ответы на все вопросы.

Мои же вопросы без конца вращались вокруг Мессии: я горел желанием ускорить его пришествие. Чтобы уничтожить неравенство между богатым и бедным, униженным и счастливым, нищим и заводовладельцем, чтобы прекратить погромы и войны. Объединить справедливость и сострадание, сделав и то и другое истинными.

Вы улыбаетесь, гражданин следователь. А мне вас жалко. Жалко, что вас никогда не терзали такого рода мечты. Но нет, Пальтиель Гершонович Коссовер, ты несправедлив к славному гражданину следователю, он пережил те же метания, просто его учителя называли Мессию иным именем, у них оно звучало, как Карл Маркс… Однако вот загвоздка, гражданин следователь. У нашего - и имени-то нет. Таково величие нашего предания: оно учит нас, что имя Мессии пребывает как раз среди тех десяти вещей, кои предшествовали Творению. Никто его не знает и не узнает до самого пришествия.

По правде говоря, гражданин следователь, я становился коммунистом, сам того не сознавая. Я тоже хотел помочь всем бедным, голодным, всем проклятым этой земли. Только я пытался добиться этого, призывая Мессию: лишь он, он один способен устранить вопиющую людскую несправедливость, укротить трагизм земного существования.

Назад Дальше