Она что то знала - Татьяна Москвина 3 стр.


Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью: любовь и религия… Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдёт к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять сокроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на неё сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, – но любви и религии только б это разрушить – неприкосновенность души.

Вирджиния Вулф. Миссис Дэллоуэй

Лилия Ильинична была несколько рассеянной и непрактичной, но чистоплотной и трезвой женщиной, и её богатое только книгами жилище на Третьей Кейской улице понравилось прохладной душе Анны. Отсутствие денег, мужчины и вещей новейшего времени сообщало аккуратной квартире провинциальный стародевичий уют.

Фотография хозяйки стояла на столе, перевязанная черным бантиком. Анна впервые видела столь игривый знак траура, но самое беглое знакомство с Витасиком, секретарём и помощником Лилии Ильиничны, разъяснило ситуацию – иначе как бантиком молодой человек ничего завязывать и не умел.

Всё время, пока Анна листала блокноты и просматривала записи, не понимая, что она ищет, Лилия Ильинична пытливо смотрела на неё с фотографии светлыми, близко посаженными большими глазами. Что-то старинно-русское, с хорошей примесью суровости и достоинства, было в её длинном лице, "лошадиной морде" – как выражалась она сама…

Трогать чужую душу умственными пальцами – стыдно и приятно; впрочем, стыд скоро проходит. Трудно себе представить эллина или иудея библейских времен, развлекающегося чтением чужих писем и дневников, к тому же размноженных и угодливо разложенных для всеобщего чтения, – так же трудно, как представить эллина или иудея, эти дневники ведущего. К чему вообще это болезненное скопление письменных слов? Мусорная свалка или накопитель, которым воспользуются некие другие времена? Ладно бы литература. Охотно представляю себе "Войну и мир" Льва Толстого как гигантский метафизический сундук, в котором хранится закодированная жизнь – идеальная жизнь русских господ. Если кому-то вдруг понадобится воскресить её – надо всего лишь открыть сундук и сказать какой-то шифр. И вот заклубятся в воздухе и сгустятся, воплощаясь, балы и обеды, войны и охоты, усадьбы и дома, наряды и танцы, весь быт и обиход великолепного миража по имени "Россия". Ротовая матрица жизни, всё прописано – как объясняться в любви и как проводить день в осенней усадьбе, как воевать и как танцевать. Только нарастить плоть, и всё! В сущности, пустяки…

А на что рассчитывать частному человеку, пишущему самому себе? Что на основе изложенных данных и его когда-нибудь воскресят? За что же такая привилегия, спрашивается, – ведь пишущие дневники не есть самые лучшие или самые интересные люди на свете. И потом, обещали воскресить всех. Стало быть, вся информация о человеке, переведенная на какую-то там небесную цифру, хранится где положено и волноваться решительно не о чем.

Но человек волнуется и ничего не может поделать с собой. Режет по дереву, пачкает бумагу, испещряет знаками бесконечные электронные поля. Оставляет следы охотникам, даже если охотников (желающих постичь-настичь его) нет и в помине.

Лилия Ильинична, чьи заметки читала сейчас Анна, вела дневник нерегулярно, однако именно в последний год жизни обращалась к нему часто. Она, читавшая лекции по минералогии и петрографии в Горном институте, вышла на пенсию, оказавшуюся совсем крошечной. Статьи её публиковали, но редко – повышенного спроса на рассуждения о судьбах страны не наблюдалось. Вопросы, которые человек обычно решает в юности, – на что жить и для чего жить? – встали перед Лилией внезапно и в голом виде, как маньяк в парке культуры.

Нет, Фанардин ошибался, и никакой хреновой тучи людей вокруг Серебринской не было. Дитя социалистического коллектива оказалось скорее в пустоте, где время от времени возникали отдельные фигуры. Фронт гражданской защиты, выселенный из-за тотальной реконструкции квартала на улице Правды из двух комнат, когда-то дарованных демократическими самозванцами, почти перестал действовать. Дочь приезжала раз в год. Из трёх закадычных подруг в городе осталась только одна – Роза Штейн. И вот со своим бурным темпераментом, жаждой общения, деятельным умом и постоянным социальным раздражением Лилия Ильинична осталась одна, и притом без достаточных средств к существованию.

Непрактичная, но разумная женщина решила сдать комнату какому-нибудь юноше-студенту, и юноша явился в её жизнь, но не только не разрешил материальных затруднений, а ещё и подбавил путаницы. Виталий Карасик, прочно обосновавшись в квартире, нашел уголок и в душе хозяйки. Нет, никакой лирической связи между пенсионером-публицистом и "самым нелепым геем Северо-Запада" (так он сам называл себя со смешком) не было, просто Витасик стал для Лилии Ильиничны подружкой, помощницей по хозяйству, компаньоном, чем угодно – только не съёмщиком, обязанным платить твёрдую сумму за месяц проживания.

Странно, но он не был болтлив, хоть и был приветлив, как большинство жителей его удивительной страны. Смешно читать о том, что-де геями становятся в процессе каких-то обстоятельств, таких-сяких и пятых-десятых. Может, кто-то и становится, но основная масса, конечно, прибывает откуда-то, ласково и брезгливо щурясь на землянскую нашу жисть, вздыхал, танцуя, блистая манерами, акцентом, нравами и модами своей прелестной и– увы! – – на время покинутой родины… Белёсый, мягкотелый, с крупными губами, Витасик всё время, пока Анна читала бумаги покойной, печально шуршал у себя в дальней комнатёнке, как мышь в доме, откуда выехали хозяева. Он неподдельно грустил по хозяйке. Он ведь её и нашёл тогда.

Лилия Ильинична писала в блокнотах, чьи листочки были насажены на пружинку и потому легко откидывались, настоящей ручкой, заправленной синими чернилами, с одной только стороны листа – поскольку бумага от настоящих чернил часто промокала насквозь.

Она вела дневник нерегулярно и бессистемно – реальная её жизнь попадала на страницы урывками: так, довольно подробно Серебринская описала визит бывшего мужа, когда-то блестящего, но вчистую спившегося ученого-биолога, который огненно декламировал стихи Вознесенского, перемежая их матом (отчего стихи Вознесенского сильно выигрывали) и упрямо повторяя, что от неё он не возьмет ни копейки. "Да, – отметила Серебринская, – копейки не взял. Взял пятьсот рублей".

Были стихи и рассуждения о них. Были разные мысли и наблюдения.

"Нет, мне кажется, ничего мужеподобного во мне нет, – писала она. – Я женщина, женщина.

Только какая-то недопечённая. Вот хорошее слово. Недопечённая, как булка. Не получилась я с какого-то боку. Вот чего уж теперь, да? А вспоминаю зачем-то – ну почему было не одевать меня покрасивей родителям-то? В кружок танцев опять-таки. Научить следить за весом, научить готовить. Допечь как-то булку. Нет – суровая, спартанская прямо простота. Да нет, всё им удалось, навалившись на меня всем советским миром, всё удалось – они воспитали члена социалистического общества. Воспитали! Откуда же им было знать, что общества этого не станет, а члены – с сиськами и без оных – останутся? Почему же нас не ликвидировали? А может, нас ликвидировали? Остались одни только "белковые тела", как любит писать Москвина. Белковые эти тела будут себе доживать биологическое время. Историческое время для нас – кончено".

"Ну и чёрт с ней, с историей. Гора трупов и набор сменных лозунгов. Но вечность! В неё-то – с чем идти? Я так себе иногда представляю: приведут меня на Суд. Ну, бухнусь на колени и скажу: Господи! Я такая же дура, как все! Прогони нас, советских послевоенных баб, каким-нибудь общим списком, не трать вечности на каждую пожилую морду!"

"Я прожила всю жизнь в одной стране, в одном городе, в одной квартире. У меня есть одна дочь, было два мужа и четыре собаки. Я никогда не могла себе представить, что мне будет не с кем поговорить. А это теперь почти что так".

"Я несчастна? Да с чего вы взяли. Абсурд – это не трагедия. Люди абсурда разве несчастны? Они вне смысла, только и всего. Трагедия чиста, трагедия сверкает космическим льдом. Вот есть тиран, и он тиранствует, и он берёт и сажает тебя в узилище. И ты бедствуешь, льёшь слезы или сурово молчишь, а тиран – о! грядёт час, и не станет тирана, и ввергнутый в узилище выйдет на свободу. И что-нибудь такое тут грянет, вроде марша или хора. Вообще картинка такая выразительная, и для её изображения требуется академическая живопись. На троне тиран, в тюрьме гонимый. Красотища. Подпиши воззвание! Не подписал воззвание? Значит, ты тварь дрожащая. Промолчал, предал товарищей – вечное проклятие тебе в задницу! А в абсурде никакой нет красотищи, да и воззваний никаких не требовается. Чего там подписывать, когда всё уже подписано. Идут тихие толпы с гниющими душами и пьют пиво".

"Чёрт победил. Что же ему теперь делать? Он скучает. А не дай нам Бог иметь дело со скучающим чёртом".

"Около половины одноклассников уже нет в живых. Мертва примерно треть курса. За десять лет, что я преподаю в Горном, я была на похоронах коллег – дай бог памяти – кажется, одиннадцать, нет, четырнадцать раз. Что-то многонько. Смертненько что-то".

"Приезжала Алёнка, три дня бегала по городу, хохотала, пила водку, висела на телефоне. Говорит: Лилька, ей-богу, нашла бы ты себе какого-никакого мужа. Жить можно! – это она всё повторяет, это у неё как припев. Я её спросила – а ты помнишь про договор? Она сказала, что прекрасно помнит. И на время перестала хохотать. Зубы у неё уже не те, и волосы поредели, но всё равно хороша. Зараза".

"Жить можно, кто спорит. Только зачем? И кстати, с чего вы взяли, что в аду плохо пахнет? В аду пахнет шашлыками!"

Слова – а ты помнишь про договор – были первой зацепкой в поисках тайны девичьего кружка. Но и пока единственной: более о таинственном договоре Лилия не упоминала. Имена подруг то и дело всплывали в дневниковых записках, но без связи с загадочным договором.. .

"Муж! Тоже темка. Не хватает мне какого-нибудь ещё мсье Верду на мою седеющую голову. Какой это чудесный фильм – недавно по "Культуре" показывали. Как ему противны эти женщины, эти глупые туши, которые все без исключения поддаются на одну и ту же приманку. Они верят, что их можно полюбить. Что вот придёт такой красивый, седой и печальный, скажет: о, только вы, только ваша душа, вы такая необыкновенная, понимающая… И эти четырежды перезревшие в сытости мадам Бовари, которым и в голову не пришло, правда, вовремя покончить с собой, сразу поплывут головой в мир своих тошнотворных грез. Им сразу всего надобно– и страстной любови как в кино, и жить в своём доме до ста лет, подстригая газон. Правильно, мсье! Топите их в ванной побольше. Это так хорошо, так по-настоящему бессмысленно – ведь их меньше не станет".

"Однажды я видела царапнувшую меня картинку, да, это правда, однажды душа залилась горечью и сожалением. Китя вывезла меня в Ниццу, был девяносто восьмой год. Мы поехали вдоль побережья и нашли дивный ресторанчик, сели ужинать. И тут появилась эта пара. Он и она. Пожилые, даже старые, можно сказать, люди. Ухоженные, причёсанные, одетые по-вечернему – он в костюме и белой рубашке, она в шёлковом платье абрикосового цвета, с ожерельем на шее, волосы тщательно уложены. Красивые люди, супруги или старые любовники, пришли поужинать в ресторан. Ничего особенного. Просто быт, норма. И я вдруг поняла, что я этого не видела у себя дома НИКОГДА. Никогда. Ни разу в жизни. Я не видела пожилую, хорошо одетую пару, идущую ужинать в ресторан. У себя в Отечестве. Пожилые пары-то у нас есть, едут с тележками в электричках сражаться за пищу на дачных участках. Господи, что же мы натворили с собой? Что? Что?"

"Китя сказала мне спокойно, даже лениво: мамочка дорогая, ты же сама и развалила свой социализм. Я только рот открыла, как рыба на песке, хватала воздух. Я развалила? Я? Я была за справедливость, чтобы люди могли заниматься своим делом, чтобы могли посмотреть мир, чтобы никто не влезал в их веру, в их свободное время, в их частную жизнь… А Китя и говорит, с улыбкой: понимаешь, мама, уроды они и есть уроды. Они и капитализм построят такой же уродский, каким уродским был их социализм. Они, говорит, за сто лет дважды поменяли общественный строй, ну и что? Живут ещё глупее, ещё хуже, чем до семнадцатого года. Россия не получилась, вот и всё. Вот и всё?! – говорю я. И что теперь нам делать, нас сто миллионов, доченька? Сто миллионов, отвечает, я взять к себе не могу, а тебя могу".

"Роза говорит мне: Лилька, ей-богу, ты уж совсем какая-то простодырая, так нельзя… Да, Роза Борисовна, я не как вы, не сверхчеловек, в магазинах не ворую. А она преспокойно, с пятнадцати лет и до сих пор".

"Я начинаю превращаться в старую идиотку. Сегодня устроила сцену в автобусе, потому что кондукторша не объявляла остановки, как положено. Нельзя бороться за справедливость в автобусе. Я кричала. Это ужасно".

Некоторые листочки были из блокнотов вырваны, остался лишь зубчатый, нежный краешек на пружине. Так была ликвидирована запись, начинающаяся словами "Странно, я никогда не вспоминала об этом лете, и вдруг вспомнила всё, целиком. Сказала Марине, та, как обычно, стала хихикать и жеманиться. То лето, когда мне исполнилось двенадцать…" – следующие пять листочков отсутствовали.

Чистая, беззащитная душа… Анна читала записи Серебринской с печальным сочувствием. Лилия Ильинична, безусловно, попала в психологический тупик из-за повышенного уровня личной ответственности. Так сформирован был этот когда-то пластичный характер – в детстве и юности ей внушали, что человек должен отвечать за всё. происходящее в мире. В идеале – постоянно бороться за изменение мира к лучшему. "Понаделали психов… – с раздражением подумала Анна. – Бесятся теперь, выкинутые из жизни". Однако суицидных настроений в дневнике Серебринской всё-таки не было. Она страдала, она возмущалась неправедностью нового русского мира, но психологически была полностью включена в его вампирские спирали. Пусть одинокая и отставленная от дел, она жила в обществе, как говорится, "на миру". Действительно, сломать такой характер могло только нечто чрезвычайное. Но что?

– Виталий! – позвала Анна главного свидетеля последних дней жизни Лилии Ильиничны. – Виталий! Можно с вами поговорить?

– Чайку, кофейку? – мигом отозвался тот. – А я всё думаю – позовёте, не позовёте? Вы же частный детектив, правильно?

– В том, что вы рассказали, нет ничего дурного… Это рассказ о хорошем, честном, бескорыстном человеке, – светлый и ясный, как эта луна. Сумасшествие и отчаяние заслуживают снисхождения. Всё значительно хуже.

– Как! – с порывистым жестом вскричал Фламбо и быстрее зашагал вперед. – ещё хуже?

– Ещё хуже, – как эхо, откликнулся священник.

Гилберт Кийт Честертон. Сломанная шпага

– Я не детектив. Просто хочу написать про Лилию Ильиничну. Что она была за человек…

– Человек! – воскликнул Витасик, пытаясь сварить кофе. – Да вот именно человек! Всё, таких больше не будет. Откуда тут они возьмутся… Я сам, знаете, из Выборга, приехал в универ поступать, на психфак, ну, провалился. Приятель мой, которого она от армии спасла буквально, познакомил.

Именно в ту секунду, когда Витасик повернулся к Анне, кофе сбежал. Выборжанин и глазом не моргнул, видимо, привычный к такому исходу любого своего дела.

– Она людям помогала просто так, всегда расспросит, выслушает… Вот, я вам налью что осталось, а сам уж так…

На столе, покрытом скатертью в красно-розовую клетку, стоял небольшой телевизор и на нём DVD-проигрыватель. Вещи были отчётливо новые, даже как будто светились остаточным светом другого, не Лилии Ильиничны, мира.

– Кексы будете? Я купил такие хорошенькие, маленькие…

– Виталий, а этот телевизор Лилия Ильинична когда приобрела? Недавно?

– Да где-то недели за три до… до конца.

– А я так поняла, что с деньгами у неё в последнее время было неважно?

– Совсем плохо.

– Совсем плохо. И на это "плохо" женщина покупает новый телевизор?

– Понимаю, – грустно сказал Витасик. – Ну, какие-то деньги у неё появились тогда.

– Откуда?

– Ох, боже мой… – Витасик задёргался под пристальным, спокойным взглядом Анны. – Ну, я не знаю… Приходил один человек. Толстый, чернявый, мордатый такой. По-моему, от него деньги. Точно не знаю. Артур Балиев – так его звали. Совершенно не наш человек, такой, знаете, хозяйчик.

– Артур Балиев? – охнула Анна и бросилась к сумочке. – Вот же у меня его визитка! Я с ним только что говорила на премьере! Гад какой, слова не сказал, что знал Серебринскую. Какие у неё могли быть с ним дела?

Витасик понуро моргал, один за другим поглощая хорошенькие кексы.

– Знаете, Анна Ивановна, я хочу сказать, что честные люди тоже попадают в разные непростые истории. А Лилия Ильинична была просто как младенец в джунглях. И совершенно не надо про это писать. Это самое… бросать тень.

– Тень? – изумилась Анна. – Почему тень? Какие такие тенистые проблемы мог решать хозяйчик, как выразились вы, с пенсионеркой? Что между ними могло быть общего?

– Такое общее, что все толкутся в центре города, а он хоть большой, но не безразмерный. Ладно, скажу. Фронт гражданской защиты занимал две комнаты на этаже, который отходил к этому Балиеву под магазин его музыкальный. И Лилия Ильинична писала во все инстанции, чтоб эти комнаты остались за Фронтом. А их переселяли на Гражданку. А Балиев уже вложился по-крупному в этот этаж… А у Лилии Ильиничны два зуба сломались, и к дочери не на что было ехать, и вообще…

– Оп-па, – растерянно сказала Анна.

– Он сказал, что жертвует на нужды Фронта, чтоб они переехали по-тихому и можно было что-то приобрести на новоселье. И что не надо гнать волну постоянно, что меняется время и без толку ложиться поперек дороги.

– Сколько она взяла?

– Три тысячи. Полторы отдала Фронту.

– Полторы – не отдала…

Витасик вздохнул так горестно, что поперхнулся кексом.

– Она с вами обсуждала эту историю?

Секретарь, отчаянно кашляя, кивнул.

– Сидела, вот где вы сидите, а деньги на столе лежали кучкой. Она так плакала… Понимаете, по закону была труба, ничего им не светило. Им дали эти комнаты каким-то левым распоряжением, в аренду только. И аренда эта вышла давно. Можно было только на совесть давить, на заслуги перед обществом. Она ходила по инстанциям одна практически… То есть абсолютно было нормально взять с этого мужика за беспокойство, ничего такого тут не было стыдного! Нормально! Можно было и больше взять. Чего там, я не пони маю. Они ваще оборзели, комерсы! – последнюю фразу Витасик, доселе державшийся прилично, проверещал чистым голосом улицы. Голосом, шпаны из черного "бумера".

Так ли бесхитростен был секретарь Лилии Ильиничны? – подумалось Анне.

– Она, конечно, выполнила обещание?

Назад Дальше