Улыбайся всегда, любовь моя - Марта Кетро 11 стр.


– А почему ты мне сразу не сказала?!

Естественно, мы друг друга невзлюбили.

За обедом мы говорили о "Розе Мира". Володя ее не читал, но очень уважал и все время пытался обсудить с моим мужчиной. Но тот знал предмет только в моем адаптированном пересказе – такого рода литературу в нашей паре могла осилить одна я. На Володю было жалко смотреть. Во-первых, я по всем признакам просто не должна была уметь читать. А во-вторых, на любые попытки поговорить о книге я дружелюбно советовала ему для начала ее прочитать.

Володя уехал от нас в сильном раздражении. На прощание он сказал мне:

– Да, тебе недоступен тонкий мир, – и ушел с моей "Розой Мира" под мышкой.

Впрочем, сейчас я прихожу к выводу, что дело было не только в неразвитых костях черепа. Получается, со всеми друзьями бывшего сожителя я не слишком ладила.

Все они считали, что я его не понимаю. Что я его не заслуживаю. Что я его использую. Что я его недостаточно люблю. И вообще.

А я страшно огорчалась по первости и очень старалась им понравиться, но зря.

И только в самом конце нашей совместной жизни до меня дошла одна вещь – дело было в этом туманном "и вообще". Как-то так получалось, что друзья, чуточку выпив водки, все время пытались ущипнуть меня за мягкие части тела. Я приходила в ужас, жаловалась ему, а он смеялся и говорил: "Ну пьяные, что с них взять?" Он-то считал, что интересоваться моей попой можно только в невменяемом состоянии. Я верила. Но когда один из друзей пришел в его отсутствие, рассказал, как любит моего мужчину, выразил полную осведомленность о нашей интимной жизни, а потом приветливо помахал перед моим носом небольшим, но бодрым членом – вот тут до меня дошло.

А то все "миры тонкие, миры тонкие"...

Через какое-то время я его разлюбила и вернулась к себе домой.

В небе парила перелетная птица,

Я уходила, чтобы возвратиться.

Так пели года два назад в телевизоре, и я до сих пор иногда пугаю кота немелодичными воплями: "...чтобы возврати-ца". Хотя, как говорится, "мне это не близко". Я не имею в виду – за хлебом уходить и не возвращаться, я в патетическом смысле, в каком и песня.

Мне не близка идея ухода понарошку. Дело не в том, что я такая решительная, а в том, что такая трусливая. Если есть хоть капля надежды, что все можно исправить, я останусь. Я буду штопать – шилом и дратвой или бисерной иглой и собственными волосами, как раньше зашивали колготки. Я буду клеить чем придется – хоть двусторонним скотчем, хоть смолой, хоть "Моментом". Да я просто согласна складывать кусочки и держать их – часами, сутками, – а вдруг прирастут. Я буду соединять огнем, холодом и железом, до тех пор, пока надежды не останется. Потому что боюсь не использовать все шансы, боюсь этого, догоняющего через годы, сознания: я не сделала все, что могла. Понять однажды, что если бы в "тот" момент я заплакала, промолчала, закатила истерику, солгала, закрыла глаза – не важно что, – то все бы наладилось... Поэтому я лгу, плачу и закрываю глаза до последнего, пока мерцает возможность.

Но однажды. Когда все рассыпается. Когда не видишь того, что хочется, – ни в очках, ни прищурившись, ни искоса, ни в самом кривом зеркале. Когда ну все уже, все, хоть себе не ври, дура.

Тогда я ухожу. Не гордо так, картинно, налегке, а угрюмо собираю манатки, все свое, чтобы не было поводов вернуться "за дисками, за книжкой, за кошкой", и безобразно уползаю. Фотографий всегда оказывается больше, чем вещей, и они невыносимо тяжелы – но свое не бросают. Оставить нельзя, хотя и не от врага уходишь, но точно так же нельзя оставить навсегда ребенка самой лучшей бабушке. Это моя плоть, мои воспоминания, другим они ни к чему.

Да, и вот со всем этим барахлом я ухожу, горестно подвывая, втайне рассчитывая, что меня догонят и дадут все, что хотела, уже на моих условиях (но я в любом случае не вернусь, это не шантаж, а попытка перейти в новое качество). Но ни разу такого не случалось. Одуматься и жить по-старому – предлагали, а вот нового – никогда. Потому что есть предел, после которого жизни нет, ни птичек, ни рыбок, ни цветов, ни амеб, одна только пустая земля.

И на это потом возвращаться? Нет уж.

Но песня хорошая, чего там.

Я помню, сидим мы с Х на кухне, и я встаю, чтобы поставить тоненькую фарфоровую чашку в раковину. Потом беру огромный кухонный нож, а Х сидит ко мне спиной в одной юбке (да, именно так он и ходил дома), и шея у него такая красивая, длинная, сильная и загорелая. И я очень честно, как и все у нас было, говорю, что хотела бы перерезать ему горло и посмотреть на его кровь. Он, не глядя на меня, спокойно и размеренно отвечает, что результат мне не понравится: "Вот смотри, кровь начнет толчками выливаться, испачкает все вокруг, потому что я в конвульсиях буду по всей кухне биться (тебе же не хватит сил сразу отрезать голову, правда?), задергаюсь, захриплю и обмочусь. А потом, конечно, милиция и вся эта фигня. Не нужно".

И все это – не поворачивая головы.

Уломал, чертяка языкатый, не стала я ему горло перерезать, а просто помыла кофейную чашку.

Мне знаете чего теперь не хватает? Серьезности подхода. После него в моей жизни были только люди, способные сказать: "Я говорил это только потому, что на тот момент мне нравилось, как это звучит". И соответственно уверенные, что я руководствуюсь теми же причинами. Б ы л и, да.

* * *

Однажды я смотрела "Культуру", а там Белла Ахмадулина рассказывала о своих читательских впечатлениях от Набокова. "Мы совпали, – говорит, – как лепесток боярышника, медленно падающий в канал, совпадает со своим отражением в темной воде и становится неотличим". Телевизор я, конечно, тут же выключила, потому что психика у меня не казенная и двух подобных фраз подряд может и не выдержать, а у Ахмадулиной был такой вид, будто она вполне способна сказать еще что-то.

Но, выключив, я много думала. В этой истории более всего меня интересовал не тот миг, когда лепесток был частью цветка, среди множества других; и не тот, когда он погиб в холодном и не слишком чистом канале. Нет, вот когда он только, кружась, планировал вниз, видел темную воду и думал, как неимоверно одинок; когда он различил свое отражение и устремился к нему, более родному, чем тысячи оставленных им лепестков; когда наконец соприкоснулся, совпал и почти сразу понял, как холодна и мертва вода. Вот в это мгновение его бедное сердце разорвалось или успокоилось? Зависит от степени его интеллекта, жизненного опыта и вероисповедания, конечно. Насколько мне известен образ мыслей лепестков боярышника, он познал покой.

В определенные дни месяца многим девушкам необходимо хорошенько выплакаться. Если серьезных причин для слез нет, они режут лук или думают о чем-нибудь печальном. Некоторые представляют, что вот они умрут и будут лежать в гробу, а вокруг соберутся все-все и станут рыдать, просить прощения, а поздно. И он тоже будет рыдать и просить. А поздно.

(Замечу в скобках, что у меня и в детстве таких томсойеровских фантазий не было, напротив, я любила представить, что умрут все-все, а я останусь и обрету не столько загадочное "наследство", которое в мечтах оборачивалось старой усадьбой с чердаком, картинами и безделушками, сколько полнейшую и беззаконную свободу, и тогда уже весь мир станет моей собственной усадьбой – с неограниченным количеством безделушек.)

Поскольку грустные мысли удаются мне плохо, а лука в доме не водится, я в случае нужды открываю "Весну в Фиальте" и довольно быстро начинаю обливаться слезами – от зависти. Мне кажется, это лучший в мире рассказ, в котором использованы лучшие в мире слова, расставленные в единственно верном порядке. В тридцать восьмом году, когда "Весна в Фиальте" увидела свет, а свет увидел "Весну в Фиальте", все русские писатели должны были бы немедленно замолчать, надеть отрепья и тихим печальным строем уйти в жопу. Ой, ну тут следовало сказать про пустыню и обет молчания, но, по сути, по сути – все-таки в жопу. И естественно, все рожденные после. И особенно я. И вот тут можно уже начинать плакать.

Жалко всех: и себя, и русскую литературу, и Нину.

Единственный тайный изъян, который немного примиряет меня с ситуацией, содержится во фразе:

Все случилось так просто,
те несколько восклицаний
и смешков,
которые были нами произведены,
так не соответствовали романтической
терминологии,
что уже негде было разложить
парчовое слово:
измена.

Вот здесь я вскидываюсь – не как боевой конь при звуках трубы, но как старая цирковая лошадь при щелчке кнута: как это "негде"?! Как это "негде", вы что?! Как можно было сразу не разложить парчовое слово? Зачем вообще тогда было затевать все предыдущее? Ведь незачем ввязываться в историю, в которой слишком мало места. Пусть даже всего-то общего, что будет у нас, – это скамейка в парке, я и тогда постараюсь расстелить и развесить – на спинке, на ветке! – хотя бы сотканное из паутины "тайное свидание". Поймите правильно, это не для красивости и маскировки секса. Но мне просто воздуха не хватает, когда "всего лишь переспали", когда ни морозными узорами на окнах, ни тенями на потолке, ни даже пылью под кроватью нельзя написать "возлюбленный", "душа моя", "мне кажется, я сейчас умру". Без этого бессмысленно и начинать.

Потом я читаю дальше, и всему находится место. Вот "а что, если я вас люблю", вот "с невыносимой силой я пережил все, что когда-либо было между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот" – то-то же! Но я уже перестала жалеть нас с литературой, и теперь жалко только ее – попусту потраченную Нину.

"Хищника надо ласкать по оружию – тогда он не боится". Это Битов сказал про ворону, но – да, так оно и есть. Конечно, потом можно по всему, но сначала по когтям и клюву.

У кого что оружие, впрочем. Кому-то надо язык в рот, кого-то сразу за член хватать, а другим целовать пальцы – обычно массажистам и музыкантам. Если мама его не любила и вы хоть пять минут поговорите перед сексом, он обязательно успеет об этом сказать. "Хочешь кофе? Мама меня никогда не любила". – "Хочу. Это тебе только казалось". А потом, в постели, в самый ответственный момент спокойно и несексуально погладить его по голове и почувствовать, как он вздрогнет и отвердеет. Потому что этот мальчик слишком много думает.

Я не знала, как тебя ласкать: ты весь – оружие, весь – пагуба.

Испугала.

Моя золотая миля проходит по улице Народного Ополчения. Двадцать минут я иду от метро и несу своей хозяйке квартплату. За это время успеваю передумать всякое. Например, что денег ужас-как-жалко, потому что купить на них можно было бы много чего – хоть новый монитор вот тут, в "Эльдорадо", хоть прекрасного хорька в этом зоомагазине. Или сочиняю какую-нибудь фигню. Забываю ее. Придумываю новую. И так далее.

И вот сегодня, пока шла, подумала о том, что пишу для тридцатилетних женщин. И вовсе не потому, что мне самой тридцать (упаси бог, я уже который год отмечаю одну и ту же дату, "двадцать семь и ни днем больше", и в ближайшие несколько лет ничего менять не собираюсь). Просто это возраст, когда женщина живет иллюзиями и обмануть ее проще, чем трехлетку.

В основном она, бедняжка, питается двумя заблуждениями: что сейчас выглядит интереснее и лучше, чем любая двадцатилетняя; и что с таким – офигеть каким – жизненным опытом ее не проведешь.

Девочки, это все пустое. Сейчас выросло прекрасное юное поколение стильных и умных, с хорошими манерами, спокойными глазами и отличной кожей. И они точно так же читают, пишут и говорят – не все, конечно, но до отвращения многие, – все, как у нас, только моложе.

Что же касается опыта, то его хватает ровно на то, чтобы стать не маленькой дурочкой, а взрослой дурищей. Например, каждой, как и десять лет назад, ужасно приятно, когда ее сравнивают с кошечкой. Вот скажи женщине такое, и она сразу представит себя независимой, изящной и свободной хищницей. А вовсе не примитивной, волосатой, ссущей по углам истеричкой. Хотя никто не уточнял – по каким параметрам похожа-то.

Никакого особого лоска тоже не прибавилось, внутри сидит такой же грязный подросток, как и раньше, – я поняла это, когда на случайные деньги купила новую шубку, вместо того чтобы вылечить зубы. Плебейский поступок, для тех, кто понимает. (Нет, повторяю, мне "двадцать семь и ни днем больше", но мозг стареет быстрее...)

Поэтому писать для тридцатилетних очень легко – излагаешь в письменном виде то, что врешь самой себе. И все дела.

Я дошла до хозяйкиной работы, и оказалось, что там обеденный перерыв и сорок минут надо как-то убить, поэтому "Кофедром", кенийский без сахара и маленькая шоколадка в качестве бонуса. Впрочем, бонус получился крупнее: юноша на соседнем красном диване – большой, красивый, глупый, как я люблю. Громко просил "вкусное кофе", облизывался, "шутил" (это слово лучше держать в кавычках, в данном случае). Естественно, с традиционным "малоприятным недостатком" в лице блондинки рядом, но как десерт к кофе он годился и таким, а для остального виноград зелен. И уже полчаса я чувствовала, что на груди у меня, прямо под пушистым лиловым свитером, медленно раскрывает лепестки новый рассказ. Сразу захотела быть, как Хемингуэй, и попросила у официанта ручку, но она плохо писала, рвала салфетку, и я просто допила свой кофе, наслаждаясь щекотным ощущением – как у апрельской земли, которую медленно раздвигает изнутри бледно-зеленая стрелка первоцвета. Главное, не торопиться, не раскрывать пальцами бутон, пытаясь прочитать письмена на внутренней стороне лепестков. Лучше вообще делать вид, что ничего не происходит, и тогда наверняка донесешь до дома не смятую и увядшую идею, а почти готовый рассказ. Почему-то про сорокалетнюю женщину. Как будто я стою перед зеркалом в маминых туфлях и пытаюсь представить, что я уже Smart Pussy.

Я вижу в зеркале, как проступает твое лицо, прорисовывает на моей коже новые линии.

Почти ничего не изменилось. Кажется – только приведи в порядок кожу и волосы после очередной мучительной зимы, и ты снова прежняя.

Просыпаешься после полудня, принимаешь ванну, совершаешь привычные тайные ритуалы, которые женские журналы выставляют на всеобщее обозрение, как знак элегантности, и сейчас вполне прилично рассказывать, что "сделала пилинг, маску и эпиляцию", хотя это вещи довольно неаппетитные и лучше бы о них не звонить попусту. Морда в глине, сиськи в креме, задница антицеллюлитным скрабом натерта – очень изысканно, чего уж там.

Но к четырем часам ты действительно нежно пахнешь, матово светишься, и шелка скользят не цепляясь. Платье немного не по времени – и года, и суток, – но так надо, и ты несешь свой нездешний аромат на другой конец города и только в лифте окончательно отогреваешься, припудриваешь порозовевший нос и вступаешь... Нет, не в дерьмо на лестнице, а в его дом, в его запах, в его объятия. Приблизительно в пять вечера, когда лампы еще не включены, но дневной свет уже не такой резкий и тело выглядит так, как нужно.

После любви вы идете на кухню, и ты, автоматически садясь спиной к окну, чуть затеняешь, но не прячешь от него свое счастливое юное лицо – оно всегда будет юным после любви, сколько бы лет ни прошло, и он обязательно должен видеть это чудо, твой главный подарок (а вовсе не предыдущие содрогания). "Посмотри, ты сделал меня прекрасной".

Ты могла бы приходить позже, пить вместе с ним красное вино и оставаться на ночь. Но лучше ему не видеть, как алкоголь расслабляет твои черты, размывает четкость формулировок и развязывает язык. Не дай бог еще с пьяными слезами начнешь рассказывать, как безумно боишься его потерять.

И, уж конечно, не нужно оставаться на ночь. Утром тебе необходимы ванна, крем и час абсолютного молчания, чтобы примириться с началом нового дня, а вовсе не его внимательный взгляд.

Поэтому "самое прекрасное время для любви – с пяти до девяти".

Домой: смывать косметику, пить джин, писать слова, ждать звонка и, не дождавшись, звонить самой.

Вы скоро расстанетесь, а как же иначе. Он скажет, что хочет настоящей близости. Конечно: засыпать, уткнувшись в ее волосы, просыпаться на одной подушке, вдыхать ее молочное и медовое, рассматривать близко-близко. Потом курить вместе, вместе идти в ванную, потом разговаривать через дверь, пока она писает, а он варит кофе. Завтракать батоном, трахаться, гулять, пить пиво, ехать в клуб, возвращаться, трахаться, засыпать. Вот это настоящая близость, да.

...Господи, ну и дурак же ты!

Каждая моя мысль – о тебе, весь мой день, от утреннего купания до ночного крема вокруг глаз, – это все для тебя, чтобы ты гордился, что я красивая. Даже эти дурацкие слова, которые я пишу в те дни, когда мы не встречаемся, нанизываю одно за другим на ниточку, как грибы для сушки... Ну хорошо (уж если ты хочешь красивых сравнений), как бусины; как кусочки грецкого ореха, которые потом опустят в густо вываренный виноградный сок, чтобы получилась эта смешная сладость, – даже слова я пишу, потому что тебя они радуют. И одежда... Не думаешь ли ты всерьез, что я всегда разгуливаю в вечернем платье, с ирисами в руках? Только чтобы развлечь тебя странными нарядами, душа моя.

Ну да бог с тобой, я же знала. Как знаю и то, что скоро ты начнешь требовать от молочной и медовой моих ароматов – шалфея, ванили и сандала. Чтобы сменила джинсы на платье, чтобы "показывалась" с тобой на важных встречах, чтобы выучила все слова, какие ты хочешь услышать. У тебя нет терпения ждать, когда она вырастет. Как нет терпения у меня – ждать, пока вырастешь ты.

Я хочу уже сейчас, вот этого, нового, смешного, на красном диване, с маленькой чашкой в большой руке. Научить бы его, что кофе мужского рода. Разве только растворимое – оно...

Впрочем, я вдруг чувствую, что... нет, не то чтобы он молод для меня, но духи мои слишком сладкие для него. Вот так. Именно это я сейчас чувствую. Мои духи годятся лишь для меня одной. С последней фразой ее облик отступает. Я больше не она, вернулась к себе, а она ушла в глубь зеркала, спряталась на десять лет. Чтобы однажды снова явиться, с полным правом показать мне свое лицо – отныне мое.

* * *

Молодой человек стоял рядом и безнадежно тянул: "Деееевушка, ну деееевушка, ну чего вы такая груууустная? Христос же воскрес". Я подождала, когда поезд начал притормаживать, шум уменьшился, и, посмотрев наконец ему в глаза, ответила проникновенно: "Христос-то воскрес, а я-то, я – не воскресну!" Глаза оказались голубыми и перепуганными: "Блин, дура какая-то!"

Я вышла на "Пушкинской" и увидела около перехода на "Тверскую" небольшую толпу. Поднимаясь по лесенке, взглянула вниз.

Назад Дальше