Это была ранняя сумрачная осень, нас занесло на бескрайнее поле, все изрытое, но сухое, так что ноги не проваливались в землю, а постоянно цеплялись за кочки, и сам процесс ходьбы казался чрезвычайно сложным и важным. Даже просто идти было ДЕЛОМ. Мы пересекли поле, поднялись на железнодорожную насыпь и пошли по шпалам. Я боялась поезда, но после тех летних грибов все мои страхи стали несколько условными. Даже если во время нашего похода меня переедет поезд, это будет всего лишь одним из событий большого путешествия, вот и все, – так казалось.
Мы долго шли, переходили какие-то магистрали, огибали холмы и наконец оказались в приречных зарослях. Возле маленького дикого огородика со щавелем стоял низенький шалаш. Милый сказал, что это называется блиндаж, они такие делали. Из шалаша выглянул удивительно грязный мальчик – мой милый, я думаю, никогда в детстве так не пачкался.
Странные плантации, огороженные колючей проволокой, спинками от кроватей и обыкновенным штакетником, тянулись вдоль реки, но никакого мостика не наблюдалось. Такое впечатление, что огородники обитали только с одной стороны, на другую перебраться никогда не пытались. Мы увидели поваленное дерево и решили пройти по стволу. С моим чувством равновесия это был смертельный номер, но я вцепилась в его руку и, потея от ужаса, шаг за шагом, прошла.
Мы вылезли из кустов и оказались в Европе. Совершенно пустое гладкое шоссе, подстриженные газоны, площадки для гольфа, высокие дома поодаль. И ни одного человека. Я традиционно испугалась: здесь уже все умерли, и мы сейчас умрем. Но он все вел и вел меня. Мимо пустых машин, мимо постепенно простеющих домов (вот уже пятиэтажки, а вот сараи), мимо злой собаки. Перебрались через очередные железнодорожные пути (в это время он рассказывал мне о Стокгольмском синдроме) и чудесным, необъяснимым образом оказались на площади Победы. И красные фонтаны забили из земли, и полная луна засияла на небе.
Я при виде всего этого безобразия почувствовала, как в левом боку что-то сжалось и опустилось. То есть понятно что – месячные пришли, но в данном случае начало цикла было обставлено как никогда феерически.
Я добралась до дома и очень тихо просидела неделю.
Ольга наконец вернулась в Москву.
Мой милый уже был порядком раздражен длительным ожиданием, а тут оказалось, что в Крыму она вступила в увлекательные отношения с некой парой и не намерена разрывать тройственный союз или допускать в него четвертого.
Поссорились они, в общем.
Долго переругивались, делили диски и книги, которыми успели обменяться, мучительно возвращали друг другу ключи от квартир. И я думала, что все это никогда не закончится, но однажды он пришел ко мне совершенно сияющий:
– Представляешь, я влюбился в Полину! И еду в Индию! Не переживай, я буду в хороших руках.
– Это пре-крас-но, – ответила я.
Уходя, я иногда, забывшись, просила у него расческу, а он говорил: "Ну откуда у меня?!" Он брил голову из эзотерических соображений и чтобы скрыть раннюю лысину, но получалось неубедительно, по крайней мере другие мужчины ехидно спрашивали у меня: "А кто этот лысеющий молодой человек?" Так вот, в этот раз он выдал приличную массажную щетку, и у меня внутри все вспыхнуло от радости – неужели позаботился? Вот так, вспомнил, улыбнулся и купил, чтобы после любви расчесывать мои золотистые кудри? А он: "Полина вчера забыла". Фу, дурак.
Накануне отъезда Ольга облила дверь его квартиры бензином и подожгла.
Вы знаете, если бы не она, наверное, это пришлось бы сделать мне (где бы ты ни была сейчас, девочка, ты прелесть).
Но он все-таки уехал, вернулся, и мы продолжали наши странные путешествия до тех пор, пока он в одиночку не перешел безымянную горную речку, окончательно разделившую нас. Его бессмертная фарфоровая чашка (уже в третьем своем воплощении) стоит у меня в шкафу, но я больше не пью из нее.
Но нет, еще не сейчас. Еще одна история, прежде чем я перейду к совсем плохому... Хочется описать не только общие места, но и серую осеннюю реку, у которой стояли мы, одетые в синее и вишневое; подсвеченный обелиск в заснеженном небе; ночные прогулки по парку, когда, держа его за руку, я совершенно явственно чувствовала, как легко дышать только любовью. Черт, я так надеялась избежать этого слова.
Весной я переехала в другой район, и мы стали встречаться реже.
Роза
Я повторяюсь – мы не были влюблены в розово-страстном смысле этого слова, но из нашей длительной дружбы выросла такая всеохватывающая привязанность, что не было нужды находиться рядом постоянно. В этой привязанности вполне мог поместиться остальной мир. Я помню, как моя нежность распространялась, раскидывала крылья прямо от метро, осеняя и мокрую дорожку, и светофор, и клены, и ларек со сладостями, и ступеньки, ведущие в его двор, и сам двор, и рыжего кота в нем, и подъезд, на первом этаже которого всегда пахло щами (я приезжала туда недавно – щами пахнет до сих пор), и лестницу, и черную дверь квартиры, и саму квартиру, с его барабанами, одеждой, благовониями, с ним. Поэтому, когда появилась Розочка и он сказал, что ее тоже нужно полюбить, мне показалось нетрудным включить ее в круг своей нежности. Как Цветаева писала: "Сонечка была дана мне на подержание", так и мне хотелось держать ее, как голубку, в руках, и чтобы сердце билось в мою ладонь. У нее было худое и прямое тело, как осинка, с родинкой под левой грудью, словно третий сосок. Розочка любила экстази. "Не бойся, от этого не умирают, от этого живут". Съев таблетку, она снимала штаны и оставалась с голой попой. Совершенно асексуальный детский жест подчинения: "Я еще маленькая, я без трусов, можно меня наказать или посадить на горшок". Я гладила ее худую вздрагивающую спину и говорила: "Бедный одинокий ребенок, девочка, о чем ты молчишь?" Мне казалось, что горло ее вечно сжато невысказанной просьбой о жалости. Она уходила в соседнюю комнату и плакала на полу в одеялах, а я, задыхаясь от нежности (я знаю, как скомпрометирована эта фраза, но никуда не деться от нее, от нежности, заполняющей грудь и горло, выступающей сквозь кожу, терзающей руки желанием прикасаться и гладить), оставалась сидеть, слушала плач, купаясь в ее чувствах. Не в обиде, а в том, что наша девочка так сильно живет, так открывается и изливает свое сердце. Х учил меня уважать чужое переживание, не мешая человеку постигать всю меру отчаяния, одиночества и личной смерти. И принимать его, когда он вернется в поту и в соплях, огладить несчастное трясущееся тело, прижать его голову к своей груди и сказать все-все слова любви, какие найдутся в душе. Поэтому я просто сидела и ждала, когда она придет ко мне. Не дождалась, уехала домой и по дороге вспоминала биение ее сердца в моих ладонях. И утром тепло не покинуло меня, я проснулась с любовью и позвонила ей, чтобы сказать: "Люблю тебя", – а она ответила: "Я тоже".
Через пару дней он снова позвал меня. Мы лежали обнявшись и негромко разговаривали о всякой всячине, как привыкли, – о погоде, о концертах, о его занятиях с учениками. Розочка сидела у нас в ногах, под лампой, и делала коллаж, вырезая картинки из журналов "Факел", "Она" и какого-то порно. Время от времени она звала нас посмотреть, а мы говорили: "Не хочется, Розочка", – и продолжали болтать. Она ушла в соседнюю комнату, включила Цезарию Эвору, и он сказал ласково: "Розочка грустит. Она всегда слушает "Содад", чтобы поплакать". Я спросила, не уйти ли мне, а он сказал – рано, и я вдруг стала говорить ему о любви, о нашей с ним неизбежности друг для друга. Не меняя интонации, тем же тоном, что и о погоде, спросила: "Почему ты не женишься на мне?" А он ответил, что ему нужна такая же, как он, расп...дяйка, "жена барабанщика", понимаешь, не "мама", а такая, как Розочка. Я почувствовала острую жгучую обиду, я давилась дыханием, а он очень внимательно смотрел на меня, гладил по лицу и говорил: "Да, да, как больно, девочке больно, как ты красива, когда живешь". И я отдавала ему свое мокрое лицо: несчастные глаза с розовыми прожилками, покрасневший нос, распухшие потрескавшиеся губы, поперечную морщинку между бровей, усталую кожу, местами шелушащуюся от холода, а местами с черными точечками пор – обнаженное, открытое, стремительно стареющее лицо, а он все повторял: "Как же ты красива!"
Потом он пошел сделать чай и по дороге заглянул к Розочке.
И тут я услышала ее крик. "Стерва, стерва, сука какая, я тут плачу, а она не жалеет меня, не утешает! Ты говорил, надо ее любить, а она не хочет мне помочь, змея фальшивая!" Она роскошно, во весь голос кричала, а потом начала хлопать дверью – громко, сильно, так что побелка сыпалась, она била и била дверью об косяк, потому что не могла ударить меня. Он сказал: "Вот теперь, пожалуй, пора". Я вышла в коридор, припудрила лицо, подкрасила глаза и губы, надела сапоги, куртку, заглянула в комнату и сказала: "Ребята, спасибо за спектакль, стоило бы продавать на него билеты, но чтобы я согласилась на это еще раз, вам, пожалуй, придется мне приплатить".
И больше не приходила к нему, пока они не расстались.
Мы говорили о смерти, мы бесконечно долго говорили о смерти, пока однажды не умерли слова. Впрочем, нет, слова не умерли до сих пор, это последнее, что у нас осталось. Ни событий, ни чувств, только желание произносить слова, называя вещи, которых не существует. Первым умерло межсвидание – это такое долгое счастье, которое сохраняется между встречами. Когда он набирает номер, чтобы сказать, что вернулся домой, что было хорошо, и завтра... А утром он если уже не у моего порога, то звонит, чтобы сказать, что как же все-таки было хорошо... Нет нужды встречаться каждый день, но обязательно все время держать в уме, что вместе нам хорошо. И это длилось так восхитительно долго – годы! – что, казалось, навсегда. Длительные периоды невстреч, когда его не было в городе, ничего не меняли.
И ничего более странного пока не случалось в моей жизни, чем окончание этой близости. Просто началось медленное умирание нашего романа, когда листья желтеют и падают, почти незаметно, но однажды, через две недели, оказывается, что листьев уже нет совсем, голые деревья и пустая обложка.
Мы оба осознавали ситуацию, но неприличная банальность, вроде "мысль изреченная есть ложь", по-прежнему, до изумления неизменно, сбывалась.
Мы испытывали вполне определенные чувства, месяцами убеждаясь в их достоверности ("да, точно, точно, нам давно пора разойтись... а может?.." – "нет, точно – все"). И вот наконец, когда приходил момент их озвучить, совершенно формально обозначить словесно то, что уже ясно, тогда... Сначала оказывается тяжело говорить. Физически, до пресечения дыхания, до вполне ощутимых комков в горле – тяжело. Потом, когда все-таки удается, понимаешь, что все продуманные, измысленные слова, прежде чем выйти из уст, по избыточной траектории прошли через сердце и там обрели такой жар, что иссушают горло и губы до трещин. (Выпей воды... и продолжай...) Продолжаешь, со сладострастным намерением наговорить жестоких и честных слов, чтобы увидеть, как он под их весом буквально складывается пополам, пряча лицо и живот, потому что только любившая может столь экономными движениями нанести максимум разрушений... Да, продолжаешь, и оказывается, что по какой-то глобальной несправедливости ты испытываешь все нюансы его боли, и твои тонко заточенные орудия пыток превратились в стыдные, но от того не менее страшные, игрушки мазохиста. И в самом конце, добивающим ударом, когда вы разошлись, из последних сил доброжелательно, пообещав друг другу счастья (без себя), вот тогда тебя – не пулей, не тяжелым тупым предметом, а наилегчайшим прикосновением к плечу – останавливает, пригвождает к месту, замораживает и обжигает понимание, что все изреченное стало ложь.
Через месяц-другой я приходила. И совершенно не чувствовала себя при этом побитой собакой, вернувшейся к хозяину, или еще чем таким обидным. Нет, я просто приходила, приплывала, прилетала туда, где был огонь. Туда, где мое прохладное сердце вновь становилось целым.
Я проснулась от того, что он гладил меня по плечу и шептал что-то нежное. Пора. Ему еще собирать вещи, а мне нельзя возвращаться поздно. Последняя затяжка была явно лишней, я это чувствовала, но он, как обычно, гнал лошадей. Потом начался страшный сушняк, я выпила всю окрестную воду, единственная доступная влага перепадала мне во время поцелуев. Язык сделался как маленький крокодил. Сначала мы пошли в постель, затем он увел меня в комнату, чтобы потанцевать под суфийские зикры, но я уже не могла стоять. Тогда он уложил меня на одеяло, взял его за концы, как аист, и потащил обратно. Мне было безумно страшно, я висела высоко над полом и все время вращалась. Потом он закинул меня на кровать и стал трогать своими шестью руками, как только он один умел. Я все время напряженно подбирала слова, которыми называлось то, что происходило. Слов было слишком много, и я не успевала следить за моим телом, но он куда-то дотянулся своими нечеловеческими пальцами, и у меня во влагалище раскрылась маленькая вышитая бордовая роза, из тех, что приходилось отпарывать от советского нижнего белья, а потом еще одна, побольше. Я сказала, что я его диснеевская принцесса с белыми зикрами, а он – мультяшное чудовище. Вернее, мы оба их изображаем – я принцессу, а он чудовище. Слова по-прежнему толпились у меня в голове, и я отчаялась их озвучить. Он сказал, что я все время молчу, а мне-то казалось: говорю не умолкая. Мне страшно хотелось в туалет, но даже думать было нечего спуститься с этой невероятно высокой кровати (она правда высокая, – даже когда я не курю, она мне выше пояса) и отправиться в расплывающийся холодный коридор, где со мной могло случиться все, что угодно. Некоторое время смотрела, как он ходит по комнате, баснословно красивый, как не бывает, и при этом весь мой. Он повторил, что я его единственная женщина. Остальные никуда не годятся.
Мне казалось, что в тот день между нами произошло что-то важное, что разрешило наши прежние проблемы. Когда он вернется, мы создадим новые, но со старыми покончено. С этой мыслью я уснула. А потом он меня разбудил и отвел к метро.
– Так бы и гулял с тобой всю жизнь, как сейчас, – грустно сказал он.
– Ну вот, вернешься, и погуляем.
И мы расстались у стеклянной двери.
Конечно же я волновалась. Он собирался взять с собой травы, а при нынешних тотальных обысках на таможне могут запросто найти. И я волновалась до самого понедельника, пока он не прислал эсэмэску с новым номером. Я писала ему о любви, честно, как могла. Уж мне-то быть честной невероятно сложно, почти невозможно, я же пугливая лисица. Но я очень старалась. После нашей последней встречи непристойно опять изворачиваться и хитрить. Да и не в правилах хорошего тона говорить о любви после совместного приема наркотиков и в первые дни разлуки. Но банальность – последнее прибежище потерянных сердец. Когда самые лучшие слова уже сказаны, все возможные трюки проделаны, красивые уходы и повороты головы продемонстрированы, остается только это – "люблю". И я старалась, чтобы он почувствовал мою любовь, хотя бы проверяя почту. Но он не выходил в Интернет, а вместо этого позвонил – сказать, что любит-любит, скучает-скучает и что ему вообще-то надо, чтобы я кое-что кое-кому передала. И что деньги на телефоне кончились, но он, как спустится с горы, сразу заплатит.
Почему я не беспокоилась следующие дней десять – загадка. То ли обиделась на это "люблю... кстати". То ли правда утешил. Когда от его друзей стали приходить странные эсэмэски, я даже на минуточку не заволновалась. "Не слышно ли чего?" – "Нет, не слышно. А что ему сделается?!"
И я прожила почти две недели совершенно безмятежно, пока не услышала брошенное между делом: "А он, говорят, где-то потерялся". Мне повезло, потому что я с точностью до часа знаю, когда закончилась моя прежняя жизнь – в два часа ночи двадцать девятого октября.
Не скажу, что немедленно впала в отчаяние. Уж мой-то солнечный мальчик, умеющий совершать чудеса для меня – растягивать время, обманывать все шесть чувств, изменять сознание одним словом, одним щелчком пальцев, – сотворит одно небольшое чудо для самого себя. Может быть, сейчас он лежит в шалаше какого-нибудь абхазского козопаса и хорошенькая дочь пастуха поит его отваром чабреца и зверобоя, растирает ему грудь барсучьим жиром, а он, пытаясь пробиться через теплое забытье, осторожно гладит ее по круглому колену...
Потом дошли слухи, что он бегал по горе – полуголый, босой и с диким видом. Может быть, грибы? Я помню, как от них сначала кидает в жар, как кожа пылает, но постепенно грибы выходят с потом и слезами и начинает знобить. Ну на сколько их могло хватить – часов на шесть, как обычно. А потом завод кончается, и человек падает там, где стоял.
Это самое простое объяснение. Легче всего свалить на наркотики, и слишком обидно предполагать, что он просто устал от всех нас – влюбленных, требовательных, ревнивых – и решил побыть один, но не рассчитал силы и заблудился.
Раз до сих пор не нашли, значит, кто-то его подобрал и отогрел. Выбраться теперь сложно, там же Абхазия рядом. В общем, не может моя любовь сгинуть вот так, запросто, наверняка у него Приключение.
Сон: принесли тело для опознания, положили на стол, я смотрю – это он. Он шевелится, принимает позу эмбриона, что-то бормочет, не открывая глаз, а потом разговаривает.
– Как ты? – спрашиваю.
А он ворчливо отвечает:
– Сама-то как думаешь?
Я почти без усилия переношу его в кресло. На нем драная зеленая майка. Мы сидим, как обычно, сплетя руки и ноги так, что непонятно, кто у кого на коленях. Мы посреди провинциального южного рынка, он говорит, что я должна пойти к людям, чтобы решить ситуацию (помочь его перенести, найти денег и т. д.), и подзывает женщин-торговок (обращается к ним "ильсан"), чтобы одна из них вывела меня с территории рынка в город. Мол, я у нее много всего куплю, но сейчас у меня нет денег, я за ними как раз иду. Она, думая, что мы женимся, рассказывает по дороге: у них в Карачаево-Черкесии перед свадьбой девушку долго кружат, чтобы потеряла голову. Я ухожу не оборачиваясь, потому что все уже хорошо.
А пока друзья отправили меня в Питер, передавая из рук в руки, как прелестный пушистый сверток. Они уже догадывались, и только я одна, идиотка, все улыбалась, думая о нем, о том, что он мне расскажет, когда вернется. Правда, я переставала улыбаться, когда неизвестно откуда выплывали видения – медленное умирание в какой-то щели, откуда невозможно выбраться; его ужас и одиночество; его тело с запрокинутой головой; лисы, объедающие его лицо. Лисы и лисенята.
Но конечно же я отказывалась на это смотреть. На всякий случай я не пила транков и алкоголя, потому что боялась не справиться со своими страхами. Так раскрепостишь сознание, а потом обратно не соберешь. А курить гаш казалось мне предательством – что-то тупое было бы в том, что один из нас сгинул, а отряд не заметил потери бойца, продолжая тянуть свой дым. И кроме того, с моим вечно больным горлом я его в одиночку курить все равно не смогу, надо, чтобы он выпускал дым для меня в стакан. Или выдыхал мне в рот, а я тут же, не отрывая губ, выдыхала в него, и так мы гоняли дым несколько раз, питаясь общим огнем, разделяя озноб, головокружение и удушье. И чтобы он потом нес меня в постель, потому что у тела начинается волчий голод по прикосновениям, по другому телу, которое сгорает на том же костре. И... и я поехала в Питер, короче говоря. Да. Подумала: съезжу, посмотрю на залив. А потом меня, может быть, отправят туда, где он пропал. Правда, я не намеревалась носиться по горам с криком "Э-ге-гей, бля!", но увидеть те же камни, что и он, мне было бы приятно. А там, глядишь, и найдется.