Ясное дело – влипли, министр прикажет, год отсюда не выйдем, как пить дать. Вот псы очень смешные были, им-то чего, уж они тут ни при чем, а испугались. Идите по домам и не забывайте, что видели, а лейтенанты перепугались еще больше. Уарина, ты совсем желтый, в зеркало посмотрись, испугаешься! А Кудрявый говорит: "Это какой Мендоса? Тот, жирный, с которым баба в синем платье? Я думал, он пехотный, а у него красные просветы, артиллерия". А полковник чуть не жует микрофон, не знает, чего сказать, пищит "кадеты", и опять "кадеты", и опять "кадеты", и петуха пускает, а я не могу, смех меня разобрал, вот оно как, собачка, а все стоят, трясутся. Так что я говорил, Худолаечка? Да, значит, он пищит: "Кадеты, кадеты, давайте все уладим по-семейному, только принесем от вашего имени, от имени офицеров, от моего самые нижайшие извинения". А бабе этой мы хлопали пять минут, говорят, ревела, расчувствовалась, что мы чуть руки не отбили, и стала нам посылать воздушные поцелуи, жаль, далеко, не разглядел, ничего она или морда мордой. Ты-то, Худолаечка, не тряслась, когда они сказали: "Третьему курсу – надеть форму, четвертому и пятому – остаться". А знаешь, собачка, почему никто не двинулся, ни офицеры, ни взводные, ни гость, ни ты? Потому что есть на свете черт. Тут она и выскочила: "Полковник". – "Мадам?" Все задвигались, кто там еще? "Полковник, умоляю". – "Мадам, у меня нет слов". – "Выключите микрофон!" – "Умоляю вас, полковник". Сколько мы времени стояли, а, Худолаечка? Не знаю, все смотрели на жирного, и на нее, и на микрофон, орали в один голос, а по выговору мы заметили, что она – из Штатов. "Ну для меня, полковник!", а на поле тихо, все замерли. "Кадеты, забудем этот прискорбный случай… безграничная доброта ее превосходительства…" Гамбоа потом сказал: "Позор, что у нас, монастырская школа, чтоб бабы распоряжались?" "Поблагодарите ее превосходительство". У нас хлопать умеют, и кто только придумал, как поезд, сперва потихоньку, потом быстрее, быстрее – пам-м, раз-два-три, четыре, пять, – пам-м, раз-два-три-четыре, – пам-м, раз-два-три, – пам-м раз-два, – пам-м, раз, – пам, пам, пам-м-м-м – и опять сначала. Эти, с пятого, локти себе кусают, что мы победили по атлетике, а мы пам-пам-пам, и еще крикнули ей: "Ура!", даже псы хлопали, и сержанты, и лейтенанты, и опять – пам-пам-пам, – на полковника смотрите, послиха и министр уходят, он сейчас опять заведется, скажет: "Вы думаете, вы такие прыткие, а я вас – в бараний рог", нет, смеется, и генерал Мендоса, и послы, и гости, и офицеры, пам-пам-пам, у-ух какие мы молодцы, ох, папочка, ох, мамочка, пам-пам-пам, не кто-нибудь, училище Леонсио Прадо, первый сорт, да здравствует Перу, кадеты, мы еще понадобимся родине, всегда готовы, да, выше голову, смотри веселей. Ягуар кричит: "Где Гамбарина? Сейчас его поцелую! Если он жив, конечно, очень уж я его…", послиха плачет, мы хлопаем, вон оно как, Худолаечка, трудная в училище жизнь, много терпеть приходится, но есть у нее и хорошие стороны, жаль, Кружка больше нет, вот раньше, как сердце радовалось, когда мы, тридцать ребят, собирались в умывалке. Всегда, черт, карты смешает, что ж это теперь будет? Влипнем мы из-за Кавы, его выгонят, нас выгонят, за какое-то паршивое стекло. Ну сколько тебе говорить, не пускай ты в ход зубы, Худолайка!"
Забыл он и следующие дни, одинаковые и обидные. Вставал он рано – тело ломило от бессонницы, – бродил по полупустым комнатам необжитого дома. На чердаке, в башенке, он нашел кипы газет и журналов и лениво листал их целые дни напролет. Родителей он избегал, отвечал им отрывисто, коротко. "Что ты думаешь о папе?" – спросила как-то мать. "Ничего, – отвечал он, – ничего я о нем не думаю". А другой раз: "Ты доволен, Ричи?" – "Нет". На другой день по приезде отец подошел к его постели и, улыбаясь, подставил щеку. "Доброе утро", – сказал Рикардо, не двигаясь. Тень появилась в глазах отца и исчезла. В тот день и началась невидимая борьба. Рикардо не вставал, пока не услышит, как закрывается за отцом входная дверь. За обедом, под вечер, его вывозили на прогулку. Он сидел один на заднем сиденье и притворялся, как мог, что восхищается парком, улицами, площадями. Рта он не раскрывал, но слушал внимательно, что говорят отец и мама. Иногда какие-то намеки не доходили до него; потом он всю ночь мучился в догадках. Он был всегда настороже. Если к нему внезапно обращались, он говорил: "А, что?" Один раз, ночью, он услышал, что они говорят о нем в соседней комнате. "Ему только восемь лет, – говорила мать. – Он привыкнет". – "У него было более чем достаточно времени", – отвечал отец, и голос у него был сухой и резкий. "Он тебя никогда не видел, – настаивала мать, – подожди, потерпи". – "Ты плохо его воспитала, – говорил отец. – Ты виновата, что он такой. Совсем как девчонка". Потом они перешли на шепот. Через несколько дней он почуял недоброе – родители вели себя странно, говорили загадками. Он подслушивал и подглядывал с удвоенным рвением, не упускал ни жеста, ни шага, ни взгляда. Однако ни до чего не докопался. Как-то утром, целуя его, мама сказала: "А что если у тебя будет сестричка?" Он подумал: "Если я себя убью, они будут виноваты и попадут в ад". Кончалось лето. Он места себе не находил, не мог дождаться апреля , когда он пойдет в школу и почти весь день его не будет дома. Один раз, просидев и продумав на башенке несколько часов, он пошел к маме и сказал: "Вы не могли бы отдать меня в интернат?" Он думал, что не сказал ничего обидного, но мама смотрела на него полными слез глазами. Он сунул руки в карманы и добавил: "Я не очень-то люблю учиться. Помнишь, еще тетя Аделина говорила. Папа будет сердиться. А в интернате меня учиться заставят". Мама пристально смотрела ему в глаза, и это его смутило. "А кто же останется со мной?" – "Она, – твердо ответил Рикардо. – Сестричка". Тоска в маминых глазах сменилась испугом. "Никакой сестрички не будет, – сказала мама. – Я забыла тебе сказать". Он думал весь день, что поступил плохо, и мучился, что выдал себя. Ночью, в постели, он лежал с открытыми глазами – думал, как исправить промах; он будет говорить с ними совсем мало, целый день сидеть на чердаке. Вдруг поднялся шум, потом шум усилился, чей-то голос выкрикивал ужасные слова. Он испугался, перестал думать. Брань с ужасающей четкостью долетала до него, а иногда сквозь ругательства и крики прорывался умоляющий и слабый мамин голос. Потом все стихло, потом что-то свистнуло, шлепнулось, а когда мама крикнула "Ричи!", он уже вскочил, бежал к дверям, распахнул их, крикнул: "Не бей маму!" Он успел увидеть, что мама – в ночной рубашке, какая-то чужая в боковом свете лампы, она что-то бормочет… Но тут перед ним встало что-то огромное, белое. "Голый", – подумал он и испугался. Отец ударил его ладонью, он упал без крика. Но тут же встал; все медленно завертелось. Он хотел сказать, что его никогда не били, что это нельзя, но отец снова его ударил, и он снова упал. С полу он видел, хоть все и кружилось, что мама вскочила с кровати, отец схватил ее, легко толкнул обратно, а потом повернулся, громко ругаясь, подошел к нему, поднял его, и он очутился у себя в темной комнате, и человек, белый на темном, опять ударил его по лицу, и еще он успел увидеть, как этот человек опять становится между ним и мамой, появившейся в дверях, и хватает ее за руку, и тащит, как тряпичную куклу. А потом дверь захлопнулась, и он погрузился в круговорот кошмара.
IV
Он вышел из автобуса на остановке "Камфарная" и крупными шагами отмахал три квартала до дому. Перейдя дорогу, он увидел стайку ребят. Кто-то насмешливо сказал за его спиной: "Шоколадками торгуешь?" Другие засмеялись. Много лет назад он тоже дразнил "шоколадниками" кадетов из военного училища. Небо затянуло свинцом, но воздух был теплый. Мать открыла ему дверь и поцеловала его.
– Ты поздно, – сказала она. – Что случилось, Альберто?
– Трамваи переполнены, мама. Ходят раз в полчаса. Мать взяла ранец и кепи и пошла в его комнату.
Дом был маленький, одноэтажный, чистый. Альберто снял галстук и гимнастерку, бросил на стул. Мать подобрала их и аккуратно сложила.
– Пообедаешь?
– Я сперва помоюсь.
– Ты скучал без меня?
– Да, мама, очень.
Он стащил рубашку и, еще в брюках, надел халат. С тех пор как он поступил в училище, мать не видела его голым.
– Я форму поглажу. Она вся в грязи.
– Ладно, – сказал Альберто. Он сунул ноги в шлепанцы. Открыл комод, вынул рубашку с воротничком, трусики, носки. Взял из ночного столика сверкающие черные ботинки.
– Я их утром почистила, – сказала мать.
– Не надо, мама. Ты руки испортишь.
– Кому мои руки нужны? – вздохнула она. – Кому я нужна, несчастная?
– Сегодня была письменная, – прервал ее Альберто. – Трудно пришлось.
– Бедняжка!… – посочувствовала мать. – Налить тебе ванну?
– Нет. Я душ приму.
– Хорошо. Пойду приготовлю завтрак. Она повернулась и пошла к дверям.
– Мама!
Мать остановилась в дверях. Она была миниатюрная, худенькая, с очень белой кожей и запавшими усталыми глазами, ненакрашенная, непричесанная, в мятом фартуке. Альберто вспомнил, что еще не так давно она проводила часы перед зеркалом, пудрилась, мазалась кремами, подводила глаза. Каждый день она ходила к парикмахеру, а вечером, отправляясь куда-нибудь, до истерики долго выбирала платье. С тех пор как ушел отец, она стала совсем другая.
– Ты не видела папу?
Она опять вздохнула и зарделась.
– Представь себе, во вторник был, – сказала она. – Я не знала, кто это, и открыла. Ну никакой совести, Альберто, ты просто себе не представляешь. Он хотел, чтобы ты к нему зашел. Опять деньги предлагал. Нет, он хочет меня убить! – Она прикрыла глаза и понизила голос: – Ты должен терпеть, дорогой…
– Я приму душ, – сказал он. – А то я грязный… Проходя мимо нее, он погладил ее по голове и подумал: "Теперь у нас не будет ни гроша". Мылся он долго – мылился, терся обеими руками, пускал то горячую, то холодную воду. "Как с перепою", – думал он. Потом оделся. Как всегда по субботам, штатская одежда показалась ему странной, слишком мягкой; когда шершавый холст не тер кожу, ему казалось, что он голый. Мать ждала в столовой. Он молча поел. Всякий раз, как он съедал кусок хлеба, мать поспешно придвигала хлебницу.
– Ты уходишь?
– Да, мама. Надо передать поручение, товарищ просил. Я скоро.
Мать несколько раз закрыла и открыла глаза, и он испугался, что она заплачет.
– Я тебя совсем не вижу, – сказала она. – Ты целый день где-то бродишь. Неужели тебе меня не жалко?
Ему стало не по себе.
– Да я на часик, мама. Даже меньше.
Садясь к столу, он был голоден, а теперь ерзал на месте. Он ждал свободного дня целую неделю; и вот пожалуйста! Не успеешь прийти домой – хочется отсюда вырваться: цепляется, во все суется, прямо хоть в училище сиди. Кроме того, он еще не привык к ее новым вкусам. Раньше она сама гнала его из дому под любым предлогом, чтобы насплетничаться всласть с легионом подруг, каждый день собиравшимся у нее и сражавшимся в лото. Теперь все было не так – она впивалась в него, она хотела, чтобы он сидел только с ней и слушал часами ее нескончаемые жалобы. Каждый раз она взвинчивала себя, громко взывала к Богу, молилась вслух. И тут она изменилась – раньше то и дело забывала пойти к мессе, и Альберто нередко слышал, как она злословит с подругами про священников и святош. Теперь она ходила в церковь чуть ли не каждый день, завела себе духовного наставника, иезуита, по ее словам, "истинного святого", назначала себе послушания, а однажды у ее изголовья Альберто видел "Жития Св. Розы Лимской". Мать убирала со стола и сметала рукой крошки.
– Я к пяти вернусь, – сказал он.
– Приходи скорей, – откликнулась она. – Я к чаю куплю печенья.
Женщина была толстая, грязная, засаленная. Прямые волосы падали ей на лоб, она откидывала их левой рукой, не забывая при этом поскрести в голове. В другой руке она держала кусок картона, которым раздувала пламя; уголь отсырел, дымил, стены кухни были черные, щеки у женщины – в пятнах сажи. "Ослепнешь тут", – бормотала она. От искр и дыма глаза ее слезились, веки опухли.
– Что? – спросила Тереса из комнаты.
– Ничего, – пробурчала женщина, склоняясь над котелком; суп еще не кипел.
– Что там? – переспросила Тереса.
– Уши заложило? Я говорю – ослепнешь тут.
– Хочешь, я помогу?
– Куда тебе, – отрезала женщина; теперь она одной рукой мешала ложкой в котелке, а другой ковыряла в носу. – Ничего ты не умеешь. Ни шить, ни стряпать – ничего. Эх ты…
Тереса не ответила. Она только что вернулась с работы и прибирала. В будние дни прибирала тетя, по субботам и воскресеньям – она. Это было несложно, всего две комнаты – спальня и еще одна, где ели, отдыхали и шили. Дом был старый, ветхий, вещей – немного.
– Сегодня сходишь к дяде, – сказала тетка. – Может, получше примут, чем прошлый раз.
На поверхности супа показались пузыри; неяркие огоньки вспыхнули в теткиных глазах.
– Я завтра пойду, – сказала Тереса. – Сегодня не могу.
– Не можешь?
Тетка яростно обмахивалась куском картона.
– Нет. У меня свидание.
Картон застыл в воздухе, тетка подняла глаза. Потом пришла в себя и снова принялась махать.
– Свидание?
– Да. – Тереса остановилась, метла замерла у пола. – Меня пригласили в кино.
– В кино пригласили? Кто ж это?
Суп кипел. Тетка, по-видимому, о нем забыла. Она повернулась к двери и ждала ответа, неподвижно, терпеливо, не поправляя волос.
– Кто тебя пригласил? – повторила она и стала быстро обмахиваться картоном.
– Один мальчик. Он на углу живет, – сказала Тереса, опуская метлу на пол.
– На каком еще углу?
– В кирпичном доме. Ну, в двухэтажном. Его фамилия Арана.
– Фамилия такая?
– Да.
– Это что, который в форме ходит? – не отставала тетка.
– Да. Он в военном училище. Их отпускают по субботам. Он в шесть часов ко мне придет.
Тетка подошла к Тересе, тараща и без того выпученные глаза.
– Они люди приличные, – сказала она. – Одеваются шикарно. Машину имеют.
– Да, – сказала Тереса. – Голубую.
– Ты каталась на ихней машине? – забеспокоилась тетка.
– Нет. Я с этим мальчиком только один раз говорила. Две недели назад. Он должен был прийти в то воскресенье, а его не пустили. Он прислал мне письмо.
Вдруг тетка резко обернулась и кинулась в кухню. Огонь погас, но суп еще кипел.
– Лет тебе не так мало, – сказала тетка, возобновив борьбу с непокорной прядью. – А все дура дурой. Вот ослепну, и помрем с голоду. Ты его держи, парня-то. Это тебе подвезло, что он тебя приметил. Я в твои годы уже с брюхом ходила. И зачем мне Господь детей посылал, не пойму. Всех забрал.
– Да, тетя, – сказала Тереса.
Подметая, она смотрела вбок и видела свои серые туфли на высоких каблуках. Они были грязные, поношенные. А вдруг Арана поведет ее в хорошее кино?
– Он что, военный? – спросила тетка.
– Нет. Он учится. У них такая же самая школа, только начальство военное.
– Школа? – рассердилась женщина – А я-то думала, приличного подцепила. Конечно, тебе что, хоть тут разорвись, хоть тут лопни, тебе что с гуся вода…
Альберто поправлял галстук. Неужели это он в зеркале? Свежевыбритое лицо, аккуратные, еще мокрые волосы, белая рубашка, светлый галстук, платочек в верхнем кармане. Неужели вот этот чистенький, с иголочки одетый пижон – он сам, Альберто?
– Ты красивый, – сказала мать из комнаты. И печально прибавила: – В отца…
Альберто вышел из ванной. Наклонился, поцеловал мать. Она подставила ему лоб. Какая она хрупкая, маленькая – ему до плеча! И волосы почти седые… "Перестала красить, – подумал он. – Теперь она выглядит куда старше".
– Это он! – сказала мать.
И действительно, в ту же секунду зазвенел звонок. "Не открывай", – сказала мать, когда Альберто шагнул к дверям, но не двинулась с места.
– Здравствуй, папа, – сказал Альберто.
Отец был невысокий, плотный, лысеющий, в безупречном синем костюме. Целуя его щеку, Альберто услышал резкий запах духов. Отец улыбнулся, похлопал его по спине, окинул взглядом комнату. Мать стояла в коридоре, у ванной, в смиренной позе: голова опущена, глаза прикрыты, руки сложены под фартуком, и шея немножко вытянута, как у жертвы под топором палача.
– Здравствуй, Кармела.
– Зачем ты пришел? – еле слышно сказала мать, не меняя позы.
Ничуть не смутившись, отец запер дверь, бросил на кресло кожаный портфель, сел, непринужденно улыбаясь, и жестом пригласил Альберто сесть рядом. Альберто взглянул на мать; она не шевельнулась.
– Кармела, – весело сказал отец, – иди сюда, детка, поговорим. Ничего, Альберто уже взрослый.
Альберто стало приятно. Отец выглядел моложе матери, здоровее, крепче. И в жестах его, и во взгляде, и в голосе была какая-то неуемная живость. Может, он просто счастлив?
– Нам не о чем говорить, – сказала мать. – Не о чем.
– Ну, ну, – сказал отец. – Мы ведь культурные люди. Обсудим спокойненько…
– Ты мерзавец! – крикнула мать и сразу изменилась: сжались кулаки, побагровело лицо, мгновенно утратившее кротость, вспыхнули глаза. – Вон отсюда! Это мой дом, я за него плачу.
Отец шутливо зажал уши. Альберто взглянул на часы. Мать уже плакала, трясясь и всхлипывая. Она не утирала слез, и в мокрых бороздках на ее щеках был виден светлый пушок.
– Кармела, – сказал отец, – успокойся. Я не хочу скандалов. Дальше так идти не может, это глупо. Переберись из этой халупы, найми прислугу, живи по-человечески. Ты не имеешь права опускаться. Подумай о сыне.
– Вон отсюда, – взвизгнула мать. – Это порядочный дом! Не таскай сюда грязь! Иди к своим шлюхам. Мы не хотим тебя знать! Оставь свои деньги при себе! Я сама сумею дать сыну образование.
– Ты живешь, как нищая, – сказал отец. – Где твое достоинство? Я хочу тебя обеспечить. Что ты уперлась, черт побери?
– Альберто! – отчаянно крикнула мать. – Он меня оскорбляет! Мало ему, что он меня ославил на всю Лиму! Он хочет моей смерти. Помоги же мне!
– Папа, не надо… – без особого пыла сказал Альберто. – Не ссорьтесь…
– Молчи, – сказал отец. Теперь он смотрел торжественно и строго. – Молод еще. Когда-нибудь поймешь. Не так все просто в жизни.
Альберто стало смешно. Он как-то видел отца в центре с очень красивой блондинкой. Отец его тоже видел, но отвел взгляд. А вечером зашел к нему в комнату и, глядя так же, как сейчас, сказал те же самые слова.
– Я хочу предложить тебе выход, – говорил отец. – Послушай меня минутку.
Мать снова стояла перед ними олицетворением скорби. Однако Альберто заметил, что из-под ресниц она зорко следит за отцом.
– Тебя беспокоят условности, – сказал отец. – Я тебя понимаю, общепринятую форму надо уважать.
– Циник! – крикнула мать и снова сжалась.
– Детка, не перебивай меня. Если хочешь, давай жить вместе. Снимем приличный дом тут, в Мирафлоресе. Поселимся снова на Диего Ферре или на улице Святого Антония – в общем, где хочешь. Конечно, я требую абсолютной свободы. Я хочу распоряжаться своей жизнью. – Он говорил негромко, ровно, a в глазах его, к удивлению Альберто, прыгали чертики. – И давай без сцен. В конце концов, мы не плебеи.
Теперь мать рыдала в голос, восклицая: "Развратник!", "Мерзавец!", "Грязный тип!" Альберто сказал: