Мрачноватое задумчивое существо. Глаза, синий и жёлтый, смотрят несколько вбок. Крупный кочан головы, лицо вполне человеческое, но рот чем-то напоминает кошачью пасть. На шее цепочка с бутоном красной розы. Ноги, как тумбы, и три мощных бугристых руки.
Дима в предвкушении похвал переводит взгляд с папы на рисунок. "Тварец", – читает Кудинов на обороте. Столь беглое знакомство отца с рисунком не удовлетворяет Димку. Сползает по спинке дивана, усаживается поближе. Переворачивает картон обратно, рисунком вверх:
– А? Как? Этот у меня лучше всех получился. Рисовалка сказала: "Теперь рисуйте, что хотите". И я нарисовал.
– Кто? Рисовалка?
– Да. Учительница по рисованию.
– Вы её так называете?
– Ну… да. – Дима неохотно отвлекается на второстепенное.
– Так нехорошо учительницу называть.
– Понятно… Пап. – С заметным нетерпением он возвращается к главному: – Ну как тебе?
– Да отлично. Тип такой… ногастый, трёхрукий.
– Это чтобы больше успевать.
– Рот у него такой… хищный какой-то, – сменив интонацию, Кудинов переходит к критике.
– На самом деле он ветром питается, – спешит пресечь критику Димка. – Роза у него, видел? Это, знаешь, что значит? Знаешь?
– Чем, говоришь, питается?
– Ветром. Если долго ветра нет, он голодает. И отправляется искать, где ветер. А роза – это с его родины. Это чтобы надолго дом не покидать. Как только роза высохла совсем, листья стали опадать – пора, значит, домой. Только у него на родине ветра не бывает почти, он там долго тоже не может. Раньше там был ветер, а теперь нет. Понял?
Рассказывая, Дима непроизвольно вдавился грудью отцу в плечо – чтобы быть ближе и понятней.
– Это Тварец. Видел, сзади там написано?
Кудинов слегка отстраняется от Димы, осуждающе качает головой:
– Э-эх! Грамотей! "Творец" через "о" пишется. А ты как написал? – переворачивает рисунок, постукивает ногтем по незаконному "а". – Слышишь?! – зовёт он Надю. – Как сын твой "творца" написал? Через "а"! Чему только их в школе этой учат?
– Почему через "о"? – тихо удивляется Дима, вновь притискиваясь к отцу.
– Да ладно, Жень! – откликается Надя. – Научится ещё, успеет.
Кудинов чувствует новую волну раздражения в адрес Нади: всё ей мелочи, всё у неё "успеется". Беспечная.
Чувствуя, что перегибает, он всё-таки пытается себя одёрнуть: "Главное, молчи". Если перемолчать, раздражение рассеется. Уйдёт. Потом сам же будет радоваться, что не ляпнул ерунды, Надю не обидел.
– Почему "о"? – снова приступает Димка. – Мы вот с мамой "Маугли" читали. Там было: "Ты из дикого леса, дикая тварь?". Через "а".
– Правильно, – соглашается Кудинов с некоторой неохотой: теперь не осталось ничего иного как пуститься в дальнейшие разъяснения. – Если "тварь" – то через "а". А "творец"… тот, кто эту тварь сотворил… ну, бог, всевышний и так далее – "творец" уже через "о".
Задумавшись, Дима молча забирает рисунок, смотрит. Переворачивает, смотрит.
– Понятно, нет? – миролюбиво заключает Кудинов и трёт лицо, подавляя зевоту.
Кажется, отпустил нервный спазм.
– "Тварь" через "а", "творец" через "о", – на последнем "о" Кудинов всё-таки срывается в долгий глубокий зевок.
Пересев на ручку дивана, Дима думает.
– Нет, не понятно, – наконец сознаётся он. – Почему там через "а", а здесь через "о".
– Потому что так правильно. Творец, понимаешь? Тво-рец.
Некоторое время Дима молчит, всматриваясь в существо с синим и жёлтым глазами.
– Ну, ладно! – выносит вердикт. – А у меня "Тварец". Это другое. Он не бог. Он как бы тоже – из дикого леса, но… – Дима сбивается, но скоро подхватывает: – только может сам разных существ делать. Живых.
Повернувшись к сыну, Кудинов чувствует, что приступ немотивированной досады, который казался преодолённым, вовсе не преодолён. Чудище лишь притаилось, и теперь встаёт во весь рост. Жаль. Жаль, он не в силах с ним совладать… Впрочем, почему это – немотивированного? В школе не учат, так отца послушай. Набирайся знаний хотя бы дома, благо есть у кого.
– Во-первых, слезь с ручки дивана, – холодно чеканит Кудинов.
Смекнув, что нарвался, Дима спрыгивает с ручки – она предательски надрывно скрипит. Этот звук заводит Кудинова на полные обороты.
– Сколько раз повторять, чтобы ты не ломал диван!
– Я не хотел…
Во-вторых, – припечатывает он, не слушая Димкиных оправданий. – Ты запоминай, когда тебя учат. Мотай на ус, а не спорь и не умничай. Сказано: через "о" – значит, через "о". Ясно?
Димка с готовностью кивает:
– Ясно.
– Не через "а". Ясно?
– Да. Ясно.
Всё, отпустило. Будто электрический провод отняли от головы. Переходит на заключительное ворчание:
– Ну, и отлично.
Ой-ой, успел-таки наломать. Дима стоит, вытянувшись по струнке, в глазах испуг и… Кудинов не исключает, что в такие минуты ему это мерещится, но в Димкиных глазах за пеленой испуга он каждый раз видит сполохи жалости.
Если не взять себя в руки хотя бы сейчас, вслед за случайным гневом накатит другая напасть: бурное раскаяние, полное слезливого удушья. Надя явится с рюмкой валерьяны, Димка просидит весь оставшийся вечер беззвучно в своей комнате, а когда придёт поцеловать перед сном, будет отводить взгляд…
– Иди.
Дима разворачивается к двери.
– Забери.
Дима подхватывает картонки, суёт их в папку, уходит к себе. Скорей всего, встанет там перед своим столом, уткнувшись в стену: почему-то всегда переживает стоя.
Кудинов запрокидывает голову на спинку дивана. Разгорается изжога раскаяния. Позвать его, что ли, обратно, приласкать…
– Мальчики, к столу! – зовёт из кухни Надя, не слышавшая того, чем закончился Димкин вернисаж.
Проспав часа три, Кудинов открыл глаза. Сердце стучало ровно и упруго. Но он знал: если сейчас встать, поддавшись обманному ощущению бодрости, уже часа через два его настигнет усталость, безжалостная и неподъёмная. Нарушение сна было делом для него привычным, Кудинов был опытным ловцом сновидений. Новички бросаются сразу считать цветных овец. Бесперспективно – если сначала не дать мозгу пробежать намеченный круг, прокрутить всё то, что не удалось дожить и додумать за день. Что делать, придётся уплатить бессоннице эту дань. И Кудинов заскользил по петлистой границе между мыслью и бредом.
– И ведь обязательно под выходной, – шёпотом, чтобы не разбудить Надю, посетовал Кудинов.
Оттолкнувшись от каштановых ветвей, равномерно проколотых светом, его видения прокатились над оперзалом банка, где, впав в секундное завихрение грёзы, нарисовали то, чего так никогда и не случилось: в опустевшем банке он страстно, смахивая куда попало документы и канцелярскую мелочёвку, любит Галочку Сенькину на рабочем столе… Где она теперь? Говорят, в Германию уехала… Здесь Кудинов прочно вернулся в состояние бодрствования, и, пролистав одну за другой скучные картинки прошедшего дня, остановился на крупном плане складчатого Башкирцевского затылка. В понедельник, подумал Кудинов, нужно будет просто отдать заявление Оле. И всё. А если Башкирцев не подпишет, прийти к нему и спросить – почему, собственно.
"Почему. Да. Почему", – уныло потянул про себя Кудинов, глядя в творожистый ночной потолок, и вздохнул.
Ему вспомнилось, как вечером он совершенно по-идиотски завёлся оттого, что восьмилетний сын недоумевал, почему "творец" следует писать через "о", тогда как "тварь" – через "а", и мысли его покатились по совсем другой спирали: Надя, семья, обязательства… завтра нужно первым делом помириться с Димкой… искупить… эх, нервы, нервы… будешь нервничать, когда призвание принесено в жертву…
"Всё, хватит!"
Подоткнув поудобней подушку, Кудинов поспешил-таки на инвентаризацию ночного стада: одна овечка, две овечки, три овечки, четыре… Сюжет семейный заканчивался известно чем. Дима вырастает и уезжает учиться в другой город. Пять овечек, шесть овечек, семь. Его стареющий жалкий отец, всю жизнь мечтавший писать романы, вместо того чтобы рассылать пресс-релизы, от безысходности разводится с женой. Восемь овечек, девять овечек, десять. Но время, хоть и горит незримо, сжигает наверняка: его заброшенный – отложенный – талант давно превратился в золу. Одиннадцать, двенадцать. Проклятые овцы!
В понедельник заявление ляжет на стол Башкирцеву с самого утра. Точка!
Одна овечка, две овечки, три.
Когда, растолкав спасительных овец, Кудинов в десятый раз ввалился в будущий понедельник и застыл там перед дверью с табличкой "Управляющий" – он решительно отбросил одеяло, встал и, стараясь не цеплять в темноте мебель, отправился на кухню.
На кухне налил стакан вермута, капнул в него апельсинового сока и, запахнув халат, ушёл на лоджию.
Здесь, укутанный в плед, он устроился в том самом кресле, в котором когда-то начнёт свою историю про суд над Джульеттой, и, потягивая из стакана, принялся ждать. Алкоголь действовал медленно и не всегда с первой дозы.
На другом конце посёлка уныло, одиночными лаяла собака. Тоже бессонница. Тоже, значит, считает, чтобы уснуть. Хорошо ещё, соседские бобики на далёкий лай не отзываются. Окрестная тишина нарушалась лишь редким, затихающим покряхтыванием качелей. Неподалёку детская площадка. Наверное, какой-нибудь ночной забулдыга сидел на качелях, недавно поднялся, а они теперь качаются ему вдогонку, скрипят.
Скоро и качели умолкли.
Луна висела спелая, тяжёлая. Открытая луне, серёдка двора льдисто тлела. Под самым забором, за кустом сирени, раздались вдруг шорохи, перестуки. Ничуть не вороватый – по-хозяйски полновесный шум. Невидимый ночной хозяин занялся там каким-то серьёзным невидимым делом. Димка когда ещё уверял, что во дворе завёлся ёж.
Стакан был выпит до половины, когда Кудинов почувствовал первое прикосновение долгожданной ласковой пустоты.
– Привет, кочевница, – шепнул он в монгольское лицо луны.
Лицо осталось траурно-отрешённым, всматриваясь поверх Кудинова в свои холодные потусторонние степи.
– Всегда так, – сказал мама. – Ты разве не знал?
– Нет, – ответил Кудинов.
Мама спустилась со стремянки, одной рукой поправляя съехавшую на лоб газетную "наполеонку", в другой держа задранный кверху длинношерстный валик, с которого капало. Глянула вверх, проверяя равномерность окраса.
– Я думала, ты знаешь.
Кудинов открыл глаза. Сверкало утро. Стакан, целый и невредимый, лежал на полу.
Не выспался – угрюмо констатировал он и устроился повыше в кресле. От сидячего сна шея задеревенела. Скорей всего, весь день будет ныть голова.
Дима, одетый уже совсем по-летнему, в футболку и бриджи, играл во дворе. Игра кипела, заставляя мальчика метаться с места на место, бельевыми прищепками крепить какие-то загогулины к кустам, к скамейке, к рулю велосипеда, тут и там втыкать в землю щепки и веточки, быстрыми короткими тычками отыскивая рыхлые места.
– Хо-хо! – долетело до Кудинова. – Баррабисс! Фрус! Хо-хо!
Кудинов не сразу понял, в чём состоит игра. Присмотревшись, разглядел, что Дима расставляет и развешивает по двору картонные фигурки, пёстро раскрашенные акварелью. Разнообразнейшие фантастические существа, родня вчерашнего Тварца. Самого трёхрукого крепыша Кудинов высмотрел на каменной дорожке, торчащим из двух сдвинутых вплотную кирпичей.
– Пап! – крикнул Дима, заметив, что тот проснулся. – А я тут играю!
Подбежав к лоджии, Дима взобрался на выступ стены, по-птичьи покрутил головой, ища угол, под которым лучше разглядит отца сквозь блики и отражения на стекле.
– Мама на работе, а я играю. – От его рта по стеклу расплывается матовая клякса, которая начинает таять, стоит ему умолкнуть. – Ты видел, сколько я их наделал? То есть, это он их наделал. Ну, мой Тварец. Ну, так по игре. Видел? – Дима мотнул головой в направлении двора, по которому расселился его картонный народец. – Больше двадцати… забыл… а, двадцать три. Я им как раз имена придумываю. Поможешь?
Вчерашний назидательный рык отца забыт напрочь. Дима весь захвачен игрой.
– Пап, хочешь со мной имена придумывать?
Кудинов отвечает с запозданием, долго выбирает, взвешивает слова. Выходить во двор ему не хочется. Рваная ночь повисла на нём тяжело, держит цепко. Он будто рыба, упущенная рыбаком вместе с сетью. Но нужно хоть как-то приголубить Димку – после вчерашнего.
– Я позже, ладно, сынок? Ночью почти не спал. Умоюсь, чаю попью.
– Ладно, – спрыгнув с выступа, Дима бежит к садовому столику, на котором лежат неустроенные пока и безымянные фигурки. – Приходи!
– Приду, – обещает Кудинов и закрывает глаза.
Уснуть бы по-настоящему.
Была, конечно, возможность сходить в отпуск весной: Башкирцев как-то ворчал на летучке – дескать, берите, а то, как всегда, приспичит всем одновременно. Можно было ухватиться – и пойти весной. В апреле.
Включил ноутбук, открыл новую страницу.
Начало… чуткая белая пустошь…
Весной не стал. Весной был хаос: днём жара, под вечер снег. Весной было слишком взбалмошно. Сложно сосредоточиться. Сейчас утряслось. Сохнут лоскуты грязи вдоль бордюров. Зелень, воробьи. Празднично и шумно как в балагане.
Лето.
Наконец-то.
Но скоро жара.
Оглушит и придушит, окунёт в асфальтовый чад.
И что-то про кленовую ладонь. Туда-сюда. Изумруды, янтари. Как-то так. Каштаны ещё. Эти тени.
Да и хрен бы с ней, с Джульеттой. А вот написать бы про Надю. Про то, как ему сладко и жутковато возле неё – как в море, когда берег пропал из виду. Про маму ещё написать. Про схватку её с козлиным веком. Про её мужские руки с разноцветной каймой под ногтями. Как он их стеснялся…
– Баррабисс. Хо-хо.
Сплюнув сквозь щёлку в передних зубах, Тварец повторяет с некоторым нажимом: "Хо-хо".
– Что, простите?
– Дигирума фрус, – отвечает он задумчиво. – Нума. – И ловко отбрасывает Кудинова через дуршлаг.
Лю
Нинка чистит картошку в однорукую кастрюлю. Очистки – на пол. Чистит суматошливо, наспех обвязав порез лоскутом кухонной тряпки: Сом сегодня не в духе, можно и нарваться.
Сом развалился в углу на стуле, слушает сквозняк. Внимательно, как будто решает что-то насчёт сквозняка. Чёрен – изнутри как-то. Взгляд воткнул в стену, куда попало, в застывшие брызги жира над плитой. Губы разбиты, левое ухо торчит лиловым плавником. Локти разбросал – на стол, на подоконник – просторно, во всю ширь. У Нинки, считай, как у себя дома. Считай, хозяин.
Васька в прихожей зашивает кед. Делает вид, что зашивает – давно уже управился, не хочет попадаться на глаза Сому. Васька видел, что было за гастрономом. То, что Сом назвал "схлестнулся там с одним" выглядело на самом деле иначе. Пузатый коротышка – тот, что приходит со стороны частного сектора и ни с кем никогда не разговаривает – с первого удара сбил Сома на землю и разъярённым хряком пробежался по его спине, от шеи до зада. Сом теперь наверняка сорвёт злость на нём с Нинкой. Если бы не две бутылки "Особой" и три пива на кухонном столе, Васька бы вообще на сегодня ушёл. Заранее морщится. Можно попробовать принять – и слинять. Вовремя. Не досиживать. Но если хорошо пойдёт, это сложно. Есть ещё вариант: Сом может ведь оторваться на малом. В последнее время взъелся на малого не на шутку.
Ромка сидит на корточках в комнате за занавеской, щёки расплющил о коленки. Он с самого начала спрятался и сидит тихонько, не шелохнётся. Ноет и ледяным языком лижет спину сквозняк. Под окном собаки бегают за проезжающими машинами – лают взахлёб, лопаются от лая.
Сначала пришла одна Нинка, и он выбежал к ней, потому что хотел есть. Но Нинка принялась ругать его за то, что он покакал на пол.
– Я тебе, сучонок, что говорила, а?! В горшок, в горшок!
И хлестала. Ромка понимал насчёт горшка, просто не успел. Хлестала, но не очень сильно, Ромка поэтому молчал. Потом она вытерла пол и вымыла ему попу. Походила, поворчала и достала банан.
– На вот… ешь…
Лёшка заспешил к брошенному на угол софы банану, но тут дверь хлопнула и появился Сом. Ромка убежал за занавеску и так и сидит здесь тихонько на корточках, сопит в коленки. Отсюда ему видно гладильную доску, баллон с солёными огурцами, веник и софу с жёлтым бананом на самом углу.
На кухне кричит Нинка. Она всегда кричит. Такой голос – как арматуриной по жести.
– Прикинь, – обращается она к Сому. – Хромая вконец оборзела. Я сёдня Хромой в бубен дала.
– Чё такое? – вяло отзывается Сом.
Нинка рассказывает, замедляясь вместе с растущими книзу очистками, прерывается, когда очисток обрывается или когда нужно взять новую картофелину.
– Сука, бутылки мои попёрла. Я спрятала за жбан… ну не во что было сложить… Ага… Пока нашла кулёчек, вернулась – нету. А я ж, сука, видела – Хромая за углом лазила…
Сом, скорей всего, слушает. Смотрит в стену. Закуривает, осторожно щупая фильтр битой губой. На запах приходит Васька. В одном кеде, второй несёт за вытянувшийся шнурок, как дохлую крысу за хвост. Косится на Сома, присматривается – очень хочется курить, но попросить он пока не решается.
– Во, зашил.
– Куда, на хер, в обуви! – рявкает Нинка.
Васька послушно разворачивается и уходит в прихожую.
Возвращается босой, но по-прежнему с кедом на вытянувшемся шнурке – и снова:
– Во, зашил.
– Ну давайте, давайте, – Нинка начинает представлять из себя хозяйку. – Садимся.
Отклячив зад, вертится между столом и плитой. На столе появляется хлеб, соль, помидоры, в колечках лука селёдка, выложенная на четвертушку газеты.
– Картошка скоро уже.
Но раздаётся звонок, и, гулко матюкнувшись, Нинка бежит открывать.
Евлампиха.
Подходит к кухонной двери, но на кухню не заходит, останавливается у порога. Пять бутылок – две светлые повыше, три тёмные пониже – торчат, как башни. Нинка – между Евлампихой и накрытым столом. Стоит, молчит нетерпеливо – мол, ну чего, чего?
– Я ж, Нин, узнала… насчёт логопеда, – начинает Евлампиха. – В понедельник, вторник и четверг… с утра до двух.
– Ясно.
– А нет, в четверг до пяти.
– Ясно.
– А то… если хочешь, я свожу… смотри… – Старушка, решившись, уже саму себя подгоняет, подстёгивает словами: – Мне всё равно туда. Вон, ногу лечить. Хорошие там процедуры, помогают здорово. Ну и Рому свожу, а то что ж он так…
– Не надо, – обрывает её Нинка. – Сама свожу. В четверг. Сама.
Евлампиха переминается с ноги на ногу, качает головой. Хозяйка хмурится: не ко времени, Сом не в духе, совсем не ко времени. Васька, пощёлкивая большими пальцами ног, смотрит на баб. Сом молчит.
– Может, пусть Рома у меня переночует? – в этих её словах ни тени надежды. – А? Я его искупаю, чаем напою… Вы ж всё равно… это… – делает многозначительные глаза на натюрморт. – Ужинать собираетесь.
– Иди, мать, – гремит Нинка. – Иди, Христа ради!
– Нин, ну ей-богу, пусть…
– Иди!
Евлампиха начинает движение к выходу, но потом возвращается, одной ногой решительно ступив за порог кухни, трясёт корявым пальцем в сторону Сома: